Евгений Дубровин - Билет на балкон
– Вот как. По-вашему, жить с нелюбимым человеком – это морально, а с любимым – нет?
– Не занимайтесь демагогией. Нет, ваш рассказ вреден во всех смыслах: и в идейном, и в моральном, и в воспитательном.
– По-вашему, тот, кто прочитает мой рассказ, сразу же побежит изменять своему мужу? А по-моему, еще раз задумается перед тем, как выйти замуж или жениться.
– Ну это по-вашему. До свиданья. Мне некогда заниматься дискуссиями на общие темы.
Потом, много лет спустя, когда она вышла замуж, заболела и стала такой, как сейчас, он любил подсмеиваться над ней, вспоминая этот разговор.
– Вот видишь, если бы ты продолжила тогда дискуссию на общую тему, ты бы не вышла за него замуж.
– Наоборот. Во всем виноват твой рассказ. Когда меня мучает совесть, я вспоминаю героиню и автора, который ее оправдывает. Удивительно вредный рассказ.
У нее была своя машина, и иногда, чаще всего в длинные осенние вечера, когда по окнам в свете фонарей ползли похожие на фосфоресцирующих паучков капли дождя, они созванивались, сразу узнавая друг друга по голосу.
– Добрый вечер.
– Вечер добрый.
– Чем занимаешься?
– Пишу.
– Пишется?
– Не очень А ты чем?
– Так…
Голос у нее был грустный, и он сразу представлял ее всю: в цветном халатике, который был ей когда-то как раз, а сейчас слишком велик и надо еще почти раз обернуть его вокруг себя. Голос тихий, чтобы не услышал сосед, потому что телефон находился в коридоре, а сосед имел привычку потихоньку выходить на лестничную клетку, курить и слушать.
– А где он?
– Не знаю…
– На машине?
– Нет…
– Хочешь встретиться?
– Ага…
Она научила его этому «ага».
– Сейчас выхожу.
– Там же?
– Ага…
Он надевал плащ, проверял, не забыл ли ключи. Потом писал записку: «Буду нескоро» – и по узкой лестнице, пахнущей табаком, борщом, духами и ваксой, выходил на улицу, поднимал воротник. Дождь барабанил по плащу и шляпе, морщил лужи на асфальте. Глорский заходил в гастроном, брал бутылку вина, сто граммов сыра. Раньше, когда ей можно было пить, он бегал по магазинам, отыскивая вино получше, сейчас ему было все равно…
В теплом, уютно рычащем автобусе он доезжал до конечной остановки и опять выходил под холодный, моросящий дождь. Тусклый, мигающий от старости фонарь дневным светом освещал стоящий на обочине белый «Москвич». Он смотрел направо, потом налево, но и уходящее на юг асфальтированное шоссе и расположившиеся перпендикулярно ему улицы, затопленные жидкой грязью, в которой отражались неожиданно яркие в этой темени фонари, были пустынны. Мокрый асфальт, мокрые дома, мокрый фонарь. Он вытирал ноги о траву в кювете, зная, что она следит за ним из темной внутри машины, потом открывал дверцу там, где был руль. За городом он всегда вел машину, потому что ей было тяжело.
– Добрый вечер.
– Вечер добрый.
– Ждешь давно?
– Да нет…
– Все нормально?
– Ага…
Мимо строящейся, похожей на военные развалины бензоколонки, всегда загадочной будки, в которой должен сидеть милиционер, но они никогда не знали, там он или нет, потому что в будке было всегда темно. Мимо бетонного столба с надписью «Граница города» и совершенно не вяжущейся с обстановкой надписью «Добро пожаловать! Приезжайте к нам еще!».
Он сворачивал на так хорошо знакомую дорогу сразу за огромным валуном, лежащим здесь, наверно, еще с ледникового периода. Дорога была плотной, песчаной, с утрамбованной в колею хвоей. На ней никогда не было грязно, даже в сильный дождь, наоборот, в сильный дождь она становилась еще плотнее. Потом едва заметная просека, полянка, на которой он разворачивал машину, чтобы сразу можно в случае чего уехать, но это было излишне. кто заберется в такую глушь, да еще ночью, в дождь…
Он выключал двигатель, свет, и становилось слышно, как шумит в хвое дождь, крупно барабанит с нависших крон на крышу машины. Они одновременно опускали стекла, и внутрь входил запах мокрого соснового леса: земли, пьющей воду травы, грибной прели, набухшей коры, хвои, держащей на каждой иголке по светлой капле, которые были видны даже во тьме.
– Господи, – говорила она, – как хорошо.
Она всегда так говорила: «Господи, как хорошо», в первые годы радостно, потом все грустнее.
Борис пил из горлышка маленькими глотками, а она клала ему голову на плечо. За час, который они проводили вместе, они почти не разговаривали: все было сказано уже давно. Глорский знал ее жизнь с самого начала, она была несложной: послевоенное детство, школа, первая любовь, институт, замужество, разочарование в муже, встреча с ним, с Глорским.
Муж у нее был писатель средней руки, которого она почти сразу же разлюбила. А может, и не любила вовсе, просто в ту пору ей все писатели казались людьми необыкновенными. В первое время они много говорили о нем и вообще о творчестве. Муж почти не пил, был довольно внимательным, много работал, хорошо зарабатывал. Она долго не могла понять, почему его разлюбила. Потом как-то сказала:
– Мне не нравится то, что он пишет.
– Довольно странный повод, чтобы разлюбить.
– Самый распространенный. Он ограниченный человек. Обычно люди маскируют свою ограниченность, носят маску умного человека, а писателю это сделать трудно, почти невозможно: он весь в своих книгах.
– Последняя его книга довольна остра. Во всяком случае, написана честно.
– А он пишет только честно. Он искренен во всем, но что толку в его искренности, если она оставляет равнодушным читателя. Прочел и забыл. У него герои – схемы, изрекают истины. Я уж ему говорила: ну пусть он у тебя хоть раз скажет глупость, совершит… чепуху какую-нибудь, чтобы возненавидела его, рассмеялась, не поверила, заставь ты меня думать, спорить. Почему ты думаешь за меня? Наверно, это и есть талант – заставить читателя думать. Я ненавижу его книги… Они написаны машиной.
– А я кто?
– Ты – конъюнктурщик.
– Но хоть талантливый?
– Ага…
– Спасибо и на том.
– Брось все и напиши хорошую вещь. Почему ты мечешься по стране, халтуришь?
– Набираюсь впечатлений.
– Это все твоя жена.
– При чем здесь жена?
– Ты боишься ее.
– Я? Вот еще…
– Ты боишься, что она скажет тебе однажды одну фразу.
* * *Палатка уже стояла, но Кутищева не было. Он помогал разгружать машину с сеном. Игорь находился наверху машины и сбрасывал, а хозяева складывали сено в стожок.
– Ого, подкрепление! – сказал Василий Петрович. Он был по-прежнему в холщовой рубашке, подпоясанной нейлоновой веревкой. Со стороны летней кухни доносилось лязганье чугунов и тянуло запахом борща.
Борис положил сетку с продуктами возле палатки, разделся по пояс и тоже стал помогать. Работали дотемна. Старуха включила свет. Хозяйство Василия Петровича было хорошо электрифицировано: мощная лампочка на летней кухне, одна над сараем, где уже мычала недоенная корова, и одна освещала сено и часть сада, очевидно чтобы облегчить охрану собаке.
Потом они пили водку, принесенную Глорским. Старуха налила в огромную миску из не менее огромного закопченного чугуна горячего борща, нарезала «ситничка» собственной выпечки, принесла огурцов, сотового меду.
– Люблю вот так посидеть, покалякать, – говорил дед, открывая большим толстым ножом, очевидно предназначенным для шинкования капусты, консервные банки, купленные Борисом, и с любовью поглядывая на блестевшие в свете лампочки бутылки. – Чужой человек у нас редкость. А со своим что говорить? Все известно. К нам мало кто заходит. Высоко, да и неча делать. Море рядом, все и спешат. Все на машинах, на машинах. А потом назад везут. То захлебнулся, то удар солнечный Самолет целый давеча разбился. Не слыхали? Говорят, почти все полегли. А все от спешки. Лишь бы час выгадать. Вот те и выгадали. А куда спешить-то? Все там успеем належаться. Я вот точно решил дожить до полтораста. Потому что никуда не спешу. Встаю с солнцем – и в горы. Яблоко собираю, гриб, ягоду, траву кошу, дровишки заготовляю али в винограднике вожусь, пчел пасу. Зато ем не то что вы. Видел чугун? Проголодаюсь – могу весь усидеть. И сплю хорошо. А это у человека самое главное – еда да сон. От них все. Ты сколько за ночь просыпаешься?
– Да раза три.
– До шести десятков, больше не протянешь.
– А сколько вам сейчас? – спросил Глорский.
– Семьдесят три. На, пощупай.
Василий Петрович протянул руку. Борис пощупал. Рука была как будто свита из проволоки.
– Вот видишь. И старшой в меня пошел. Говорит, никуда отсюда не уеду. А младшой в городе. Приедет, не хуже вас будет: за ночь раз пять вскочит, кричит во сне. Психованный – слово не скажи. И медку ему посылаем, и винца, и баранинки, а все одно. Приедет, недельки две покрутится – и назад. Скучно тут у вас, говорит. Федализм.
– Феодализм, – поправил сын. От водки он подобрел и стал не таким угрюмым – А мой батя в жизни нигде не был.