Александра Бруштейн - Цветы Шлиссельбурга
Такова была непрерывная борьба политзаключенных Шлиссельбурга за человеческое отношение, за вежливое обращение и в особенности против телесных наказаний.
И вот летом 1912 года, в разгар смутных надежд, навеянных Ленскими событиями, и радостного ожидания сада, разбитого заключенными, крепостная действительность напомнила о себе грубо и страшно: поркой, учиненной над двумя товарищами.
Вся «каторга» была сильнейшим образом взволнована и возмущена.
Группа заключенных, наиболее активных и уважаемых всей тюрьмой, постановила: протестовать. Форма протеста: вести себя так, словно никакого начальства не существует. Не исполнять никаких приказаний, не выходить на работы, не слушаться никаких команд. В случае, если начальство прибегнет к насилию, объявить голодовку.
Двое суток ушло на то, чтобы снестись со всей тюрьмой, оповестить заключенных во всех четырех корпусах Шлиссельбургской крепости о принятом решении и о форме протеста. Ведь не надо забывать, что заключенные не могли свободно передвигаться по всем тюремным корпусам: каждый был ограничен не только своим корпусом, но и своей камерой, откуда его выводили только на работы или на прогулку. Случалось, что ближайшие друзья, если они сидели в разных корпусах, не встречались годами. Тут, как говорил Борис Жадановский, «несколько шагов иногда дальше, чем 1500 верст»!
Для оповещения всей тюрьмы были использованы обычные «почтовые ящики», которыми пользовались заключенные: условленные места в бане и в прачечной, а также те заключенные, которые работали в мастерских, в саду и на огородах.
Со всей тюрьмы — из всех корпусов — пришел через два дня ответ: «Присоединимся».
В назначенный для общего протеста день — 8 июля 1912 года — во всех камерах заключенные с утра отказались встать на ежедневную поверку. На приветствие начальства не последовало обязательного ответа: «Здравия желаем, ваше высокоблагородие!»
На работы тоже никто не вышел.
Два часа спустя скрежет и лязг цепей в коридорах возвестил всем, что «зачинщиков» насильно поволокли в карцер. Их тащили за цепи, а изо всех общих камер корпуса остальные заключенные кричали им, что присоединяются к ним и поддержат их протест. И в самом деле, в тот же день три корпуса из четырех объявили голодовку.
Начальство тащило в карцеры все новых «зачинщиков». В карцерах, хотя они были одиночными, — да и для одного там было тесно! — сидели уже по двое. Потом оказалось: «зачинщиков» так много — свыше 150 человек! — что карцеров не хватает. Пришлось срочно приспособлять обыкновенные камеры, переводить их «на карцерное положение»: убирать постели, оставляя одни голые нары, и т. п.
Протест заключенных проходил на редкость единодушно и сплоченно. В карцерах сидели: Борис Жадановский, Владимир Лихтенштадт, Иван Вороницын, Илья Ионов, Николай Билибин, Михаил Энгельгардт, матросы — Иван Письменчук, Захарий Циома, Антон Конуп и другие.
Начальство объявило: всем зачинщикам протеста — по 30 суток карцера. Хотя такое наказание применялось в Шлиссельбурге нередко, но от этого оно не становилось менее тяжким и страшным. Заключенные сохраняли о нем на всю жизнь зловещее воспоминание. В карцерах круглой крепостной башни не было отопления. Холодные стены — мокрые и скользкие, как жабы. Кромешная тьма, отсутствие умывания и постели, пища — черный хлеб и холодная вода. (Горячую пищу и десятиминутную прогулку давали один раз в 10 суток.) После 30 суток карцерного сидения люди выходили неузнаваемыми: исхудавшие, невероятно грязные, со склеившимися липкими волосами и бородой, с глазами, воспаленными от долгого пребывания в полной темноте. Даже кандалы ржавели в карцерной сырости, даже голос у людей изменялся — становился ржавым, сиплым, придушенным.
На третьей неделе пребывания в карцере среди заключенных начались болезненные явления из-за переполнения и духоты: обмороки, кровотечения из носа. Часть арестованных унесли в тюремную больницу. Больно ударило всех то, что среди этих унесенных замертво был общий любимец — матрос Иван Письменчук. Словно предчувствовали они, что никогда больше его не увидят…
Письменчук был живое воплощение того «сердца народного», о котором писал Некрасов:
В рабстве спасенное,Сердце свободное,Золото, золото —Сердце народное!
За золотое матросское сердце Письменчука любили все, и он был всем вернейшим другом и товарищем. Но всех больше любил он Бориса Жадановского, с которым долго сидел в одной камере. О Борисе, болезненном и слабом, Письменчук заботился как мать. Для того чтобы подкрепить Бориса, Письменчук кормил его «курятиной» — ставил за окном камеры силки для голубей, варил пойманных птиц в чайнике, даже — вот она, матросская смекалка! — добывал «для вкуса» на кухне соли, перцу и лаврового листа. Кулинарные таланты Письменчука, как и его изобретательность, были неисчерпаемы. Он стряпал для Бориса и других товарищей «пирожки» из квашеной капусты, варил на лампе, в жестянке из-под консервов, особое «варенье» из свеклы.
Лишь много позднее узнали товарищи: перенесенный из карцера в больницу Иван Письменчук уже больше не вставал. Через несколько дней он скончался.
Оставшиеся в карцере не могли заблуждаться относительно своей участи. Они держались из последних сил, на последней бодрости, они были даже веселы. Но они знали, что их ожидает: самое худшее. Может быть, в «карцерном веселии» они даже бессознательно искали возможности зарядиться твердостью, силой для того, еще более тяжкого, что — они это знали — неизбежно предстояло им.
Что могло грозить заключенным? Все, вплоть до расстрела. Их протест был первым после нескольких лет затишья массовым выступлением в Шлиссельбуртокой каторжной тюрьме. Настоящим образом массовым, — в карцерах и камерах, переведенных на карцерное положение, было свыше 150 человек. В число этих 150-ти входили вое те заключенные, которых начальство — Зимберг, Талалаев — ненавидело особо лютой ненавистью. Теперь эти ненавидимые начальством люди были целиком в лапах Зимберга и Талалаева, как в капкане. Захочет начальство — распишет и изобразит все происшествие как бунт. А бунт — это то проявление массового непокорства, которое оправдывает применение любой расправы — массовые избиения, порку, даже расстрел.
В один из вечеров на четвертой неделе в карцере был устроен грандиозный концерт. Жадановский и Лихтенштадт пели дуэт «Ночи безумные, ночи бессонные». Борис декламировал стихотворение Вейнберга «Море», без которого не обходилась в то время программа ни одного из молодежных вечеров и концертов. Успех карцерных концертов, Бориса и Владимира, был шумный!
Много позднее, в письме к сестре, Борис, рассказывая об этом концерте, вспоминает по аналогии другие концерты, слышанные им в студенческие годы, когда молодежь до сипоты и хрипоты вызывала знаменитого итальянского баритона Баттистини, колоратурное сопрано Ван-Брандт, заставляя их без конца биссировать… «Только тут (в карцере), — шутливо писал Борис, — это длилось непрерывно да на хлебе и на воде, да в темноте…»
Борис и Владимир сидели в карцере вдвоем. Судьба, словно намеренно, подарила им эту радость перед близкой разлукой. В книге «История одного каторжанина», написанной с большой теплотой, сердечностью и вместе с тем с поражающей скромностью, автор, сам бывший шлиссельбуржец, И.П. Вороницын, пишет о дружбе Бориса и Владимира, ничем не омраченной за все годы совместного заточения в Шлиссельбурге. Незадолго до событий, приведших к «великому карцерному сидению», начальство крепости соединило в одной камере Жадановского и Лихтенштадта, — до этого они были разлучены в течение полутора лет (содержались в разных корпусах). Месяцы, проведенные ими теперь в одной камере, были, по словам Вороницына, счастливейшими для обоих — и Бориса и Владимира.
В карцере оба друга умудрялись устраиваться на ночь на единственном топчане. Это удавалось благодаря тому, что Борис был мал ростом, а длинный Владимир обладал редкой способностью складываться, как карманный нож.
— Вам удобно? — заботливо спросил Владимир в последний вечер.
— Прелестно! — заверил Борис. — Если бы еще что-нибудь под голову… Совсем бы как дома! Прелестно!.. А вы как?
— А мне еще лучше! — успокоил друга Владимир. — Я положу голову на ваши ноги. Только не дрыгайте ими!
— Постараюсь!
И оба крепко заснули.
Они были разбужены необычными для ночного времени звуками. Слышались шаги многих ног. Щелкали ключи в замках, хлопали отпираемые и запираемые двери. Кто-то ходил, волоча по полу кандалами, путаясь, в них…
Было ясно, — пришли взять кого-то.
— Кого уводят? — громко крикнул Владимир.
— Меня… — послышалось в ответ. — Билибина. И Буркова.