Петр Краснов - День тревоги
Он раздраженно, злобно ругается, клянет их как может; и тогда весь народ этот, безликий и немой начинает вдруг двигаться; проясняются отдельные лица, слышны выкрики, брань — будто стеклянные двери открыли; а над всем этим гудит и гудит, проносится поверху сознания нескончаемой вибрирующей полосою буран… Дерябин гневно недоумевает, даже стонет: что ж это выходит, народ только на ругань и откликается?! — и тяжкая боль снова приходит, возвращается в онемелое и разбитое, застывшее его тело. Он чувствует, что плачет во сне — плачет сердцем, избитой душой, заходится в тоске — ну как же так, чтоб люди только и отзывались что на ругань…
Но проходит какая-то часть, доля безвременья — и перед ним другая картина, мутная, знакомая, он не глядя знает, где что стоит, как расположено. Он дома. Жена высокой прямой тенью двигается от печи к столу, на ее желтом от всяких женских болезней сухом лице глаза почти неприметны, есть только тени под ровными, неожиданно красивыми бровями. Она подает и ставит на стол все новые и новые чашки, посуду со всякой едой: и уже весь стол уставлен ими, а она все так же ровно ходит, несет из кухоньки какие-то сковороды. Семен голоден, он чувствует, как во рту копится у него слюна, следит за женой и вдруг сплевывает, говорит ей с мягкой сердитостью, отчего она сразу останавливается: «Да подожди ты, Евдокия — ну, что ты заставила столешник, что — свадьба, что ли?! Поем, успею. Ты вот мне скажи, как мы так живем с тобой, что ни радости, ничего у нас нету… Ведь ты-то уж знаешь, что мужик я не зряшный, в руках у меня все горит, лишнего не скажу, не выпью… отчего так? Может, угрюм я не в меру? — так нет, я и телевизор с удовольствием смотрю, и вот ребятишки-пионеры книжки приносят — читаю, «Переяславскую раду» дочитываю, что ж надо еще… Недавно вот сарайчик поставил, под резиновый шифер загнал, хоть самому там живи… а радости нету. Ну?» Евдокия молчит, и брови у нее ровны и красивы, как всегда, высокий, красивый тоже лоб, а остальное — опять расплывшимся пятном. Семен досадует, плюется загустевшей слюной, давится ею — и сон этот, как и все другие, теряется в мешанине ночных видений, оставляет его.
VНо не забывается. Он как-то помнит все, что мстится ему в душной и холодной темноте, в самом нутре стога. Все эти голоса, то появляясь, то пропадая за дальностью в гуле бурана, постепенно, понемногу сливаются в одно; неровный их шум, в котором тонут отдельные выкрики, сплетается с ветром и несется на него сверху, валится снегом, засыпает его совсем. В холодной пустоте приходят какие-то другие, укоряющие и стыдливые, непривычные мысли. Но они недолги, суетливы и ничего не могут дать ему; они только подталкивают, растравливают его ненависть ко всем этим людям, которым он не нужен, питают ее умело, исподволь. Нет, так дело не пойдет, знает он, надо уйти. Вот как Саввушка… живет себе один, и я так же могу, лесником или еще кем. С людьми нельзя. Нельзя человека любить. Ни меня, ни кого другого нельзя, чужие все.
Он ненавидит их теперь спокойной холодной ненавистью, тою, которую ни унять, ни ублажить ничем нельзя. Эта новая ненависть — а она лежит ледяным пластом где-то на самом дне его души — ничем не похожа на своеобычный минутный гнев, на дикий в самозабвении всплеск затравленной дерябинской натуры. Иногда, в минуту скорбно-мстительной памяти, она поднимается из глубин его, и тогда он бывает залит этой ненавистью весь, до краев; он знает, что уже не спит, он ненавидит, и чувствует, как кровь стучит в голове часто и тяжко, а широко открытые в темноту невидящие глаза его застилает пелена жара и слез. Буранные голоса начинают отчетливо доходить до слуха, он помнит про буран и даже представляет, как дико и темно пляшут бесконечные снега, как неистово дрожит и кланяется под напором их остекленевший в морозах чилижник, со всей силой воображения видит, понимает вдруг, как далек он от жилья, от зимних, с парным запахом навоза и молока хлевов, где в теплой темноте слышатся мирные густые вздохи скотины…
Он больно, раздирающе больно и ненавистно затосковал по утраченному, завозился в соломе, сжимая и разжимая кулаки, и быстро сник, застыл, подчиняясь какой-то новой, непонятной, но более сильной окоснелости, бездумной и в своей пустоте страшной, как бездна под ногами. Ему надо бы крикнуть, заорать, вскочить на ноги, выматериться — но нет, это только бледная тень мысли прошла где-то стороной, не задев ничего, но лишь дав понять самое себя. Он оцепенел и ждал, а над ним нависала и нависала, давила несметною тяжестью своей тьма; и сам он уменьшался, съеживался, сходил на нет, до точки, и терялся в снежном разливе; и снега колыхались, как море, уже убаюкивающе и бездумно, несли его в бледные лунные зарева, в безвоздушность, в безощущение самого себя — не страшно, а покойно и неощутимо. Опять прошла, словно дым пронесло, неверная мысль: «Алала, господи, алала. Что же это творится такое, а?» — но без выражения, слабо и бесплотно. Он плыл поверху всего, над всем и чувствовал свою высоту и знал, что внизу чернеет и притягивает понемногу и губительно земля — где стоят хранящие тепло и свет дома, где ухаживают за скотиной и по зимним вечерам подшивают валенки, режутся в карты или рассматривают, осторожно поддевая заскорузлыми пальцами листы, сыновние дневники…
Эти земные, ни с чем не сравнимые и ни на что другое не похожие образы словно придерживают, колышут гладь бесплотного неживого полета его. Он начинает падать вниз, сначала замедленно, а потом все быстрее, стремительнее — в мгновенно замелькавший калейдоскоп памятных картинок, ощущений злых, резких и тревожных, как звук трубящего «Подъем!» горна, в разноголосицу, гам, хохот и плач земной жизни, в жизнь.
И уже памятно зеленеет трава Саввушкина рая, и он стоит один под разверстым от края и до края одиноким холодно-голубым небом; и хотя где-то рядом, то ли за какой-то стеной, то ли за толщей соломы, несутся звуки этой страшно живой неугомонной жизни — он стоит один, и ищет, и никак не может найти того, кто бы мог помочь ему. Он с кем-то ругается остервенело, с кем-то молчит и работает, а кругом пустота, разгул ледяного до голубизны неба и Саввушкина трава на невиданно жирном, так и не засеянном ничем Дерябиным черноземе… Ему становится все хуже и хуже — чистый ледяной невдыхаемый воздух замерзает вокруг него прозрачнейшей глыбой, его сводит холодом, страхом и безнадежностью, он продолжает еще что-то делать, но все это уже давно ненужно и им же когда-то перечеркнуто навеки, навсегда. Он пытается плакать, но слезы не идут, а только собираются в груди тяжелым неразрешимым комом. Он хочет плакать — но истинных горячих, обжигающих, омывающих душу слез для него никогда не было, и так и нет…
Очнувшись, он с трудом понимал, что морок взял, втянул его в себя со страшной, не знаемой до сих пор силой. Он вылезал из стога наружу, курил, тер лицо снегом, со страхом, даже с суеверием смотрел в неутихающий буран — почерневший лицом как чугун, с неровной поседевшей щетиной и блеклыми, вымытыми страхом глазами — и снова залазил, огребаясь и торопливо заталкивая соломой проход, в свою нору, даже не думая куда-то трогаться от стога днем. Покорный всему, слушал Саввушкины тихие, доходившие словно сверху речи — принимал все, будто лечился, ждал, терпел, мучился, но не исцелялся. На исходе вторых суток он в который раз выбрался наружу. Буран перешел в липкую снежную пургу. Ну вот, скоро и кончится буран, скоро кончится, подумал он без всякой радости, равнодушно. Вот и кончится скоро. Морок прошел, истощил, источил самое себя, и Дерябин почувствовал, как он неимоверно устал. Он уснул тут же, у входа, но от холода сумел вовремя очнуться и снова уполз в нору, Там он мгновенно забылся крепким чистым сном, без мыслей и сновидений.
Семена Дерябина искали все эти полтора суток, почти беспрерывно: ходили пешими, высылали трактора с набитыми людьми прицепами, облазили все окрестности. Когда еще через несколько часов он проснулся на лай собаки и выполз на белый свет, буран уже кончился, кругом звенела пасмурная тихая белизна, а у трактора и вокруг стога стояли люди, нашедшие его, и смотрели на него. Он по-звериному выполз из норы; никто не мог почему-то кинуться или двинуться к нему, и он, пошатываясь, встал, обвел всех ввалившимися, настороженно ждущими и неверящими глазами, сделал шаг-другой, исхудавшими темными руками намертво захватив пучки соломы, — и упал на колени бесслезно и немо, будто подрубленный.
ГОРЕЧЬ КАЛИНЫ
Он жил тогда на частной квартире в старом квартале, заросшем кленами, кустами сирени и дикой неподстриженной акации. Сюда редко заезжали автомашины и почти не был слышен тот ровный слитный гул и рокот промышленных окраин и путейского хозяйства, что не дают городу покоя ни днем, ни ночью. В краснокирпичных, дореволюционной постройки, купеческих домах, поделенных когда-то на многочисленные квартирки, углы и закутки, тихо, неприметно для чужого глаза дотлевала жизнь их состарившихся обитателей. Молодые не селились здесь, и детей на улице почти не было; разве что появятся иногда чьи-то внучата, побегают вволю по чистой пороше, слепят снежную бабу — и стоит она до весны, отает вся, старый тазик свалится с макушки, и подобрать его на какую-нибудь ребячью нужду и бабу саму свалить некому. Намертво, навечно забиты резные двери парадных, и облупилась на них многослойная коричневая краска, каменные ступени стерты давно, то ли краской той же, то ли бурой ржавчиной заросли щели почтовых ящиков — «Для писемъ»… Тихие улочки, заборы, сараи, горбатый булыжник двориков — чужая, незнакомая старость, неизреченная, казалось ему, тоска по прошлому. Когда-то хлопьями, не кружась, падал рождественский снег в ярком свете этих высоких, сейчас иконно темных окон, а к подъезду лихо, с рассерженными храпами рысаков подлетали санки и кто-то в непомерно большой шубе откидывал полость, выбирался на утоптанный снег и валил к распахнутой кучером двери. Тоска застарелая и печаль…