Александр Серафимович - Том 7. Рассказы, очерки. Статьи. Письма
– Как жили – знаем, а как будем жить – не знаем!..
Боков, не стерпев, снял с себя буденовку и опять надел, едва задавил в себе крутую мать. Вдруг особенно остро почувствовал себя стороной: там, на скамьях, – враги. Вторая рота извилистой цепью пошла на синеющих. Он их ненавидел и с ненавистью сказал:
– Слово товарищу Афонину.
Афонин поднялся, осклабился до ушей, как будто весело только что пополудневал, заразительно протянул палец:
– Да у тебя, Семен Косогубый, три пары быков, молотилка, да пять лошадей, да овчишек десятка два, да…
Косогубый по-бирючьи, не поворачивая шеи, повернулся весь на скамье в широком добротном кафтане.
– Ды иде она, молотилка?
Школьный зал развалился в дыму и зашумел возле дверей:
– Ды нету, штоль?! Знамо, молотилка.
– Да идите, ищите!
– Сплавил! Испугался кратки.
– Одна молотилка, што ли! Ево копнуть…
Афонька стоял, рот до ушей. Боков тоже стоял, и радость победы трепетала. Ведь это же – братья.
А Афонин, все так же хитро осклабляясь, перевел палец на другую скамью. Там заёжились.
– А ты, Хребтиков, хоть ты и маленький и на скамейке тебя почитай не видать, а карман у тебя дюже пузатый…
Дым густо колыхнулся смехом:
– Вот это враз!
– Ды ты лазил ко мне в портки? – тонко, по-поросячьи зазвенело в ушах.
А от дверей опять колыхнуло:
– Небось в портках не держишь! До революции все в банки клал…
– А нонче небось в кубышку да землицей присыпет.
– Процентщик, и все с молитвой. Без молитвы и человека не обдерет, не то что курицу!
Все задвигались, линии заволновались. Прикуривали, нагибались друг к другу. Дым погустел, меняя лица, не давая их угадывать.
– Сеня, дай ножку свернуть.
– Известно, гамузы: у него брюхо болит, покеда чужое в ем не лежит!
– Мало их кратили!..
«Рота подмогла – ух, ты!.. Погнали синих, прорвали…» Боков радостно вдохнул горький дымный воздух.
Афонин весело раздирал дыру, указывая пальцем то на одного на скамейке, то на другого, и голоса дружно и густо наваливались в густом дыму.
Боков, прямой и ровный, стоял рядом с Афониным, спокойно оглядывал прорыв вражьей линии, – половина дела сделана.
Сказал негромко:
– Слышь, Афонин, можно список составлять.
– Ладно, приготовь, – и, задорно щеря зубы, прокричал весело:
– Граждане, мы к концу концов поняли, какая наша жизнь и какая бедность! Довольно нам страдать. Поддержим революцию! Записывайтесь, товарищи, по колхозной обработке, свет увидим!
Поплыло темное молчание. Синий дым стал редеть. Блестели глаза. Стояло непроглядное молчание, И опять весело:
– Ну, подходи, которые на руку легкие, начинай!
Молчание. Слоисто под потолок поднялся дым. Заветренные лица, бороды, шапки открылись. Неподвижно открылись глаза.
Боков и Афонин глядели на разбитую мужицкую рать, оглядывая, кто первый начнет, – всегда задержка за первым начинателем.
– Ну что ж, подходите!
Молчание.
Афонин перестал щериться, сказал:
– Ну что ж вы! Подходите которые!
Молчание.
Афонин спрятал зубы и, зло глядя, протянул палец:
– Илюха, ну, ты!..
У мужичонки в стоптанных обрезках сапог испуганно углом поползли кверху шершавые брови. Он затоптался и, точно его тянул к себе протянутый палец Афонина, кособочась, полез на трибуну и, коряво наклонившись, поставил каракули.
– Ну, ты, Мартыха!
Мартын, вечный водовоз – всем воду возил из реки – испуганно, торопливо взобрался на трибуну.
– Ну, ты!..
Тот полез на трибуну.
Боков с облегчением вдохнул в себя редеющий дым. «Пошло…»
– Ну, ты, Семин!
Семин не шевельнулся.
– Иди же!
– Куды мне иттить! С чем я пойду – ни кола ни двора…
Боков вдруг увидел вместо лиц до самого край мужичьи спины, загорелые, иссеченные линиями шеи, шапки; толпились, толкались к дверям. Через минуту огромный, заставленный скамьями зал глядел пустотой, только слоистая махорочная синева да кислый дух.
…Боков и Афонин шагали по пустой улице.
– Я их знаю, – сказал Афонин, раздувая ноздри, – городской да подгородный мужик самый вредный, – с базару живет. Ему чево дюже надрываться – базар да спекуляция вывезут.
Квартал шли в злом молчании. На углу остановились.
– Теперь и не показывайся в райком – сожрут: троих, едрена кочерыжка, завербовали.
И, не простившись, Боков зашагал в переулок.
ЛарионихаЛариониха, оплывшая, с большим животом, отечное, дряблое лицо, мешки под глазами, неизменная шаль. В руках – корзинка. Ходит, толкается.
Пыль, запах конского навоза, говор над лениво, во всю огромную площадь переливающейся толпой.
И быки, и повозки. Поднятые оглобли глядят в высокое небо. Жуют лошади. Всюду золотеет натрушенная солома. Отчужденный в своей гордости, одинокий верблюд.
Лариониха проталкивается к возам, сует руки, вытаскивает, торгуется, щупает, пробует, жует, стараясь побольше захватить губами.
Ее все знают, снисходительно здороваются. Мужики зовут ее «мамаша». Прежде звали «ваше степенство». Относятся добродушно-незлобиво, будто супруг ее, Пал Силыч, ныне проживающий в Соловках, будто никогда не сосал, не разорял, не мздоимствовал.
И, говоря о своем непохожем, о сегодняшнем, кричат плакаты с заборов, со стен облупленных запертых лавок. Плакаты тянут к себе фабриками, заводами, и над ними – огромный рабочий с протянутой рукой.
На других – трактор, конная сеялка, многолемешные плуги и крестьянин с красным довольным лицом. Плакатами заклеены чугунные двери купеческих старинных складов. На них неподвижно и немо висят тяжелые ржавые замки, а за ними – пустая подвальная сырость и темнота.
Идет домой, переваливается. Руки оттягивает корзинка – арбузик, помидорчик, мучица, кусочек масла, сальца: любит, грешница, покушать. У возов понапробовалась, что твой обед.
Площадь галдит сзади. Вдоль мягких от пыли улиц палисадники с серыми акациями, а в палисадниках старинной стройки белые домики – герань, кисейные занавесочки.
На колокольне медлительно бьют часы, и умиленно, грустно и певуче звучит старинная медь в сердце, – вся жизнь!
«Господи, за какие прегрешения?! Оглянись, господи!..»
Как гора среди одноэтажных домиков, встает трехэтажный дом, бывший купца Ларионова, который проживает ныне на Соловецких островах. Над подъездом – черная вывеска, и по ней золотом:
«Районный комитет ВКП(б)»
А у другого подъезда:
«Райисполком»
Лариониха крестится под шалью незаметными мелкими крестиками, глядя на дом. Куда бы ни шла, откуда бы ни возвращалась, делает крюк, пройдет мимо и мелко, потаенно покрестится под шалью.
«И когда господь испепелит вас, духи нечистые…»
Лариониха идет дальше, раскачиваясь с корзиночкой, опять думает:
«Кабы крышу не содрали, – ведь цинковая, теперь это – золото, ишь, как серебро, блестит. Сдерут, – от них все станется, – да покроют ржавым железом О господи, доколе твое терпение…»
Она ненавидит Симку-печника и Илюшку-кузнеца – так и стоят перед глазами. Пришли они в зимний день – снегопад начался, – выругались, заявили кратко:
– Выметайсь!
И она ушла, в чем была. А Павел Силыч все куда-то ездил, его и отправили на новую квартиру.
«О господи, когда же ты ниспошлешь огонь небесный на грабителей! К Польке, что ли, зайти?» Она сворачивает в боковую улочку. На углу двухэтажный дом зятя – тяжелый, каменный, длинный. А теперь вывески: «Райсоюз», «Райсберкасса», «Госбанк».
Прошла. Вот и домик во дворе. Только хотела взяться, щеколда звякнула, распахнулась калитка, шагнул высокий, голову подогнул, чтобы не задеть буденовкой за перекладину, в шинели.
Лариониха попятилась. «У-у, нечистый дух!» И сказала ласково:
– Здравствуйте, товарищ Боков!
Тот буркнул, не оборачиваясь:
– Здравствуй!
И зашагал, высокий, ровная спина, военной выправки.
– Зараз твоего квартиранта встретила, – сказала Лариониха и никак не отдышится.
– Это вы, тетя? – веселый голосок из другой комнаты.
Потом в растворе двери золотая, кудрявая от щипцов головка и смеющиеся серые глаза под золотисто изогнутыми ресницами. Черные брови тонко подведены.
– Я чево тебе давно все хочу сказать, – усаживалась на скамейку Лариониха, и все никак не отдышится.
Поля жила в крохотной кухоньке, чисто вымытой, выбеленной. На полке ярко отчищенные алюминиевые кастрюли, сковородки, граненые стаканы, рюмки и все на хрустальных ножках, – что успела спрятать, когда национализировали после бегства мужа дом. Все время дрался с красными. Наверное, пробирался к ней, и убили. Вышла шестнадцати лет. Прошло уже восемь. Томилась, плакала, а теперь прошлое потускнело, ушло, хочется жить, хочется любить. Идет, а время уносится, как телеграфные столбы мимо поезда. Оттого-то она так раздражающе хохочет, сверкает влажная, манящая улыбка, смеются глаза. А иногда упадет в подушку, поплачет.