Михаил Стельмах - Правда и кривда
— Чего ты страшишься?.. Не впервые она зовет его. А как же иначе? Он — ее первая любовь. Он отец ее детей… Так можно, хоть во сне, послать к нему свой голос?.. Не ревновать же ее к убитому?
У Степаниды заблестели глаза: она сейчас винила братнину жену, хотя и знала, что та не виновата.
— Но как же тебе тяжело от этого. Она так может весь век его призывать… Весь век быть с тобой, а бредить им.
Григорий нехорошо посмотрел на сестру:
— Так, может, ей сказать, чтобы она во снах была более верной своему второму мужу и не вспоминала первого?
— Нет… но… — растерялась женщина.
Григорий рассердился, порывисто вскочил, встал напротив сестры:
— Не «нокай» мне, хватит. Вредной же, скажу тебе, стала ты бабой! Сама столько пережила, овдовела, перестрадала, а сорняк до сих пор растет в твоей голове. Жизнь людей, что сошлись, пройдя трагедии, не раз выбрасывает обломки этих трагедий. Разве я маленький — не догадывался, что мне может быть тяжело? Не на медовые девичьи поцелуи шел. А подумала ли ты, что я мог бы жениться на Екатерине даже без ее любви ко мне?
— Христианское сочувствие к ближнему?
— Нет, любовь к ней. И как бывает противно слышать, когда кто-то удивляется, что я пошел на пятерых детей, и говорит такой хлам, как только что ты… Ложись наконец спать. Я отвернулся…
Степанида подошла к брату, протянула руки и виновато поцеловала его.
— Женская последовательность, — буркнул тот.
— Прости мне, Григорий. Это же не злость, а моя боль выплеснулась наружу.
— Кому она только нужна? Носишься с ней, как курица с яйцом. Сама замуж выходила бы, все веселее было бы с книжками и пеленками.
Степанида вспыхнула:
— Не будь, Григорий, жестоким.
— Вот и отблагодарил тебе. Иду на мировую. Могу даже в честь тебя ударить в колокол. Скажи только в какой: в великий или постовой? — решительно пошел к порогу.
— Сумасшедший, еще в самом деле ударит! От тебя всего можно ждать! — крепко уцепилась за руку брата, оттащила его от порога.
— Что вы только делаете? — в удивлении проснулась Екатерина, привстала от пола, а ее косы полились по плечам и затопили подушку темной волной. — Дети же проснутся… Григорий, ты ужинал? — потянулась к нему взглядом, налитым такой радостью и любовью, что за ней видно было всю раскрытую душу.
Григорий Стратонович улыбнулся жене, обеими руками взвесил ее косы, сказал, что вес их снова увеличился, победителем взглянул на сестру и незаметно шепнул ей:
— Земля?
— Святая, — искренне ответила Степанида.
А сама «земля», ощущая, что о ней говорят что-то душевное, похорошела и, закрывая руками грудь, крепкими ногами коснулась пола. Вот и не пошла, а поплыла женщина по странному жилью, чтобы поставить на крохотный стульчик для своего мужа несколько печенных картофелин, тарелочку с маслом и солонку с мелкой солью.
VI
Подбитая птица почти всегда остается одна. И тогда в немой безысходности ее глаза тоскливо светятся смертельной тоской. Кто хоть раз на веку видел такие больные, смертельной влагой обведенные птичьи глаза, тот еще больше должен уважать все живое. А кулика-травника не оставил в беде его товарищ, так вот, наверно, выздоровеет пичужка, да и в глазах бедняги была жалость, боль, но не было той влаги, какую приносит тлен.
Прислонившись плечом к вербе, которая сутулилась над чьей-то небольшой криницей, Марко снова почему-то вспомнил птиц, которых видел сегодня в ложбине. Он хорошо запомнил эту пару и, возможно, узнает ее, если птицы поселятся у пруда. Вот нашел чем беспокоиться! И все-таки хорошо было бы, если бы он увидел их уже здоровыми, в настоящем, а не в снеговом гнезде, или с мелким выводком… А когда же ты, Марко дождешься своего выводка?
Так и сновали мысли у мужчины — от церковного рая до ада неволи, от гнезда до землянки, от птиц до людей, и ничего непривычного не было в этом сплетении, потому что разве не пичужкой он звал когда-то свою дочь? Вырвали ее еще без крылышек из родного гнезда и бросили на чужую чужбину, чтобы не пело, а мучилось дитя. Живое ли хоть оно?.. И теперь встреча с неизвестной женщиной, которая назвалась его судьбой, показалась горькой насмешкой, кощунством. Всыпать бы такой березовой каши, чтобы не хитрила, как цыганка на ярмарке.
От ветра тихо поскрипывала и вздыхала верба, ее однотонная стариковская жалоба проникала в тело человека, расходилось по нему и рождала другой отголосок и думы.
Когда-то за искристые, словно из солнца выплетенные косы он называл свою жену золотой вербочкой. Такие же косы в наследство достались и дочери. Искрятся ли они где-то на белом свете, или истлели в земле, или сгорели в дьявольских печах, — неужели человеческий ум придумал их!.. И сейчас уже застонала не верба, а человек, вглядываясь в неразгаданную даль. Но что эта даль могла сказать ему? По ней то стихал, то усиливался ветер, раскачивая и деревья, и темноту, и облака.
Где-то совсем недалеко послышались голоса, застучали копыта.
Кто же так поздно собрался в дорогу? Скоро Марко увидел, как закоулком проскочили чем-то высоко нагруженные сани, а возле них тенями гнулись две фигуры. Мужчина сразу почувствовал темное дело, шагнул от вербы ближе к дороге и в это время услышал знакомый голос Антона Безбородько:
— Ну, Тодоша, ни пуха ни пера. Езжай с богом, только, смотри, не продешеви…
— Все будет в аккурат, не сомлевайтесь, потому что дела идут — контора пишет! — засмеялся второй мужик, вскочил на сани и вйокнул на лошадей. Те дружнее начали разбивать копытами хрустящую дорогу.
«Неужели это поехал Тодох Мамура? — Марко пораженно и гневно взглянул вслед саням, уже слившимся с темнотой. — И какое у него панибратство хоть с крученым, но ведь председателем колхоза?»
В селе Тодох Мамура когда-то считался самым ловким, коварным и жестоким вором. Не раз его забирала милиция, но он всегда так выкручивался, что никогда не попадал под суд. Из милиции он как-то даже горделиво, с шиком наглеца возвращался домой, и на его лице с крупными челюстями жестоким самодовольством поблескивали небольшие глаза, похожие на поджаренные тыквенные семечки.
— Фортунит тебе, Тодоша, — часто завидовали ему конокрады, более мелкие преступники и разное отрепье.
— Наговариваете, братцы, и напраслину городите на бедную голову Тодоха, — как-то аж кособочились от лукавства воровские глаза. — С вами, по слабости своей, знаюсь, выпиваю, а сам никак не ворую — помню: жизнь вора мимолетная, а я о большем думаю, потому что дела идут — контора пишет.
Это вызывало среди злоумышленников веселый хохот, к которому охотно присоединялся и коренастый, но бойкий Тодох. Только иногда, уже допиваясь до бессознательного состояния, он мог пренебрежительно махнуть рукой на своих завистников и, раздуваясь от водки и самоуверенности, бросить им:
— Глупое ворье! Не мозги, а свиная шерсть торчит в ваших макитрах. Святое в преступном деле одно: не иметь соучастника и свидетеля! — На его выгнутых, как турецкие ятаганы, челюстях отражалась дикая жестокость, которую он подчеркивал ударами кулака. — Соучастника — сам не беру, свидетеля — не милую, разве что того, который в колыбели пищит, потому что дела идут — контора пишет.
— Отчаянный ты, Тодоша, истинный храбрец, — неистовствовало в восторге ворье, выпивая за здоровье избранника фортуны.
— Может, и не храбрец, но чего-то, однако, стою, — великодушно позволял воровской мелкоте восхвалять себя и начинал напевать свою любимую:
Не в одного дядю с налъота стрелял,Не в одной тьоті губки целовал, і-ххх!
В колхоз Мамура, конечно, не подавал заявления, а, чтобы на него не косились люди и начальство, пристроился сторожем в райпотребсоюзе. И за время его сторожевания ни один лиходей не отважился залезть в магазин. Это было несомненным доводом дальновидности председателя райпотребсоюза и причастности Мамуры к воровской кодле. Но где-то в сороковом году Мамура нежданно-негаданно появился на колхозном собрании и там, жуя и глотая слова, начал прилюдно раскаиваться, признался, что имел за собой воровские грешки, но теперь желает работать честно, как все, потому что дела идут — контора пишет, а он никак не хочет, чтобы ему в спину старое и малое тыкало пальцем. Людей это признание растрогало, и Мамуре задали только один вопрос:
— Что же, Тодоша, заставило тебя прийти с раскаянием? Совесть или попался, может?
— Нет, не попался, я не с таких, которые вслепую промышляют… Дочь, люди добрые, заставила, — и здесь не солгал Мамура. — Сказала, что возьмет и навеки убежит от меня. А я ж ее, клятую, люблю больше всего на свете. Вот, и подумал себе: а зачем я должен ее молодые лета своим воровством паскудить? Дочь же растет, скоро девкой будет, потому что дела идут — контора пишет.