Древнее, вечное - Виктор Петрович Астафьев
— А не попить ли нам чайку? — предложил мой соратник по охоте: он начинал варить чай, едва исчезало из виду жилье.
Почаевничали, полежали возле костерка, дальше подались, и поскольку я уже загубил две птичьи души, то отправил товарища с собаками старой заросшей просекой, где, по моим расчетам, и должны обретаться в дневную пору выводки, а сам выбрал себе легкий для хода кошеный волок, с тем чтобы коротко по нему пробежаться и, спустившись в речку Соколку, до отвала намолотиться смородины.
Надежды на успехи в охоте не было никакой. Несделанная работа томила меня, и, как только я остался наедине, пошел по старой, клочковато заросшей вырубке, все, что намечалось к написанию, стало вертеться в голове. Но если я отключился от мира сего, уйдя в мир, пышно говоря, иллюзорный, это не значило, что я не видел ничего вокруг и не слышал. Все я, конечно, видел, все слышал и даже ступал вкрадчиво — с носка на пятку по мягкой отаве, — но видел и слышал каким-то уже не главным зрением и слухом, а как бы лишь отражением от главного, второстепенным, что ли.
Зеленый, заросший по обочинам волок незаметно глазу начал клониться на спуск к речке Соколке. Малинник, ягоды на котором закисли и редкий лист оплесневел от паутины, нет-нет да и одаривал меня ягодой-другой, запекшейся, к стерженьку прикипелой, но все еще пахучей. Осот — и здесь осот! — распушился, разъерошился, его иней не бьет, его да крапиву только уж морозом обварит; пенья, выворотни, вершинник и сучья, насоренные лесорубами, год от года зарастали все плотнее, дремучей, но все же шибко поистязали землю гусеницами, колесами, тросами и всяким железом, содрали кожу с земли, заголили ее до обмылисто-серой глины, и трудно берутся добрые растения, особенно лес, на захламленных пустошах. Вот бывший верхний склад. На площадке его, под обвалившимися эстакадами и вокруг преет ломь, бревна, обрезь, щепа, сугунки, бурьян кучно ершится, стеной тут стоят малинники, — самое место для отсидки косача, да и глухарю соблазно. Я нащупал пальцем скобу ружья, шаги мои сами собой сделались еще осторожней: вылетит птица — пальну! Меж тем глаза все как есть отмечали впереди и по бокам волока, а в голове шевелились пестрые, случайные мысли: давно вот бабушке денег не отправлял; как-то домовничают в городе сын с дочерью? Подросли, воля им; приедем с женою — ждут не дождутся, когда уберемся обратно в деревню; в рассказе, который пишется, все же неблагозвучное начало, найти бы… да где вот найдешь-то? Кто потерял?.. На все вокруг глядел приценивающимся взглядом, пытаясь сыскать и выловить слова, краски, звуки. Вон сколько люди черпали в природе всякого добра! Может, и мне чего осталось?
За Соколкой, за темными ее ольховыми изгибами, по-летнему ясное закатывалось солнце. На стоге сена листья медно, нет, скорее, свинцово засветились. Березка, озаренная желтым листом и желтым светом вечернего солнца, стоит, как невеста. Фу ты, так вот и лезут избитые выражения! Просто оказия с ними! В Выковке есть мельница, старая, заброшенная, уж я вокруг нее так и этак ходил, чтоб словесное изображение ей подыскать, но в памяти вертелось одно и то же: «Вот мельница! Она уж развалилась; веселый шум ее колес умолкнул…» Да, трудно жать на том поле, где пахали и страдовали классики. А надо! Раз взялся за такую работу. И еще надо как-то собраться написать фронтовому другу большое письмо — докатились до того, что поздравительными открытками к празднику отделываемся!.. Эх, куда идем, куда заворачиваем?!
Что, если ничего не придумывать? Так вот и начать рассказ — с зеленого, густо поросшего волока. Как шел по нему, будто по мягкому ковру! Опять штамп! Ну, черт с ним, вычеркнем… Шел, значит, я по волоку, а впереди поникшие малинники, липки уж безлистые, ольха, молоденькая, крепенькая, теряет зеленый, чуть примороженный лист неохотно. За ольхой — трухлявый пень, красным листом земляники в раскореньях заросший, прелыми опятами облепленный. За пнем медведь стоит на задних лапах. Насторожился. На выворотень смахивает. Не замечал я прежде здесь никакого выворотня. Да разве все пни и выворотки на старых вырубках сочтешь — их тут море! Чего же это он, медведь-то, стоит и стоит?! Если ты медведь, так шевелись, реви, делай чего-нибудь!..
Шли мыслишки, и я себе шел. Нет, меня несло расторможенно вперед, и, подойдя к нему вплотную, я сделал еще два-три шага, как бы его не замечая, уверяя мысленно себя, что так не бывает и быть не может — больно уж все просто; все-таки это выворотень, и к нему, как к выворотню, и относиться надо. «Да это же медведь, дубина! Зверь! Настоящий!..» — вдруг прожег меня насквозь проснувшийся во мне страх.
И разом все откололось, опало куда-то: мысли, видения, предчувствие близкой стрельбы по тетеревам, березка, бабушка, фронтовой друг, и даже литература, и даже собственные дети. Остались я и медведь. Затвердело и как бы контурно означилось в груди мое сердце, реже и напряженней сделались его удары, пальцы прилепились к скобкам ружья. Брюшко большого уперлось в шершавую насечку предохранителя. От неведомых мне предков перешедшая наука зазвучала во мне — нельзя стоять к медведю спиной. Смотри ему в глаза, и чтоб лицо твое не было испуганным или угрожающим, не делай резких движений! И пусть хочется, очень хочется задать тягу, боже тебя упаси от такого соблазна!
Я медленно поворачивался к медведю, потому как прошел его, и, повернувшись, обнаружил, что отделяет нас всего шага три-четыре: даже маленького прыжка зверю достаточно, а в стволах — я это сразу вспомнил и раскаянно осознал — в левом, моем любимом для стрельбы, так как стрелял я после фронта с левого плеча, — дробь — тройка. В правом, несподручном стволе дробь того мельче — пятерка. Слышал я, если в упор стрелять, случается дробью снести зверю череп или выбить глаза…
Да мало ли