Детство Лены - Людмила Георгиевна Молчанова
Как сквозь сон, доносились до ушей Марко слова священника. От слабости и сладковатого ладана кружилась голова. На миг в памяти промелькнули испуганные взгляды цыган, белые палатки, лесная поляна. Какая-то ниточка оборвалась в душе Марко. Он понял, что наступил конец вольной жизни. Захотелось закричать, вырваться на воздух.
Но узкий гайтан уже охватил шею, и медный крестик ожег грудь холодком.
Цыгана Марко больше не существовало — был фабричный рабочий Мартын Емельянов.
Год спустя в той же самой церкви Мартын обвенчался с ткачихой — светловолосой Анной.
...Отец замолк. Я тоже молчала и не отрываясь смотрела на отцовское ухо. На нем был заметен неровный красноватый рубец.
Моё рождение
Случилось это в один из августовских душных дней. В полутемной низкой ткацкой нечем было дышать. Скупой солнечный свет, проникая сквозь запыленные стекла окон, освещал согнутых у станков работниц. С первого взгляда было трудно отличить молодых от старых. Лица всех были одинаково желты, озабоченны и утомлены. От неумолкаемого шума станков звенело в ушах, от обильной хлопковой пыли пересыхало во рту.
К концу смены, которая длилась долгих десять часов, ткачихи с трудом разгибали ноющую спину, вытирали слезящиеся от усталости глаза.
До гудка оставалось немного времени, когда в дальнем углу, у крайнего стана, раздался жалобный женский крик. Через мгновение его сменил другой, звонкий, требовательный. Он рос, ширился, заглушая привычный шум станков и стук погонялок. Работницы обеспокоенно подняли голову: так смело и громко мог плакать только маленький ребенок. Высокая, в вязаной кофте старая ткачиха решительно потянула на себя рукоятку станка и первой поспешила на зов.
Через несколько минут все станки были выключены. В ткацкой наступила тишина.
Бабушка Бойчиха уж суетилась около молодой работницы, лежащей на каменном полу. Подложив под ее голову снятую с себя вязаную кофточку, старуха ласково уговаривала:
— Ничего, милая... Сейчас мы твою голосистую приоденем, отца кликнем. Сбегайте-ка за Мартыном в шлихтовалку, — приказала она сгрудившимся ткачихам.— Да бегите же скорее кто-нибудь!
Но Мартын бежал сам. Огромный, черный, с дикими от ужаса глазами, он, тяжело дыша, остановился около женщин.
— Испугался? — засмеялась одна из ткачих. — Бабы, да пропустите же его!
Женщины расступились. Бабушка Бойчиха поднялась с полу. Она держала в руках завернутого в фартук ребенка.
— С дочкой тебя, Мартын, с ткачихой, — поздравила она.
Мартын вздрогнул, отступил.
— С ткачихой... — едва слышно прошептал он.
— Да бери же свое богатство! — повторила старуха. — Чего перепугался?
Мартын неуклюже топтался, вытирал со лба капельки пота, потом осторожно, боясь раздавить, взял ребенка перемазанными в клейстере ладонями.
Высокий, широкоплечий, он сейчас выглядел смешным и беспомощным.
— Ткачиха...
В голосе Мартына не было радости.
Короткое слово «ткачиха» заставило его ниже опустить голову и тяжело вздохнуть.
...Так я родилась.
Моя мать
Мать моя была набожна и суеверна. Высокая, еще не старая, но высохшая и молчаливая, одетая во все черное, она походила на монашку. Лишь белый головной платок да бесчисленные хлопковые ниточки, приставшие к одежде, выдавали в ней ткачиху. Оставшись круглой сиротой, она с восьми лет работала на фабрике. Мне рассказывали, что девушкой она хорошо пела, но я редко видела ее поющей или смеющейся. Иногда в светлые дни на ее тонких губах появлялась улыбка, но, словно чего-то испугавшись, быстро пряталась.
Мать умела подписывать свое имя и читать по складам. Единственная ее книга — потрепанный до невозможности псалтырь. Его она знала наизусть. Мать была скупа не только на слова, но и на ласку. Наказывала она меня редко, но больно, словно вымещала на мне все свои неприятности. Нередко, сильно обиженная, я пыталась
найти защиту у отца и всегда терпела неудачу. Отец не заступался за меня, а добавлял еще подзатыльников.
— Не смей на мать жаловаться! — говорил он, хмуря брови.
На другой день отец приносил мне сахарного петуха или цветную картонную шпульку.
— На вот, играй, на мать не обижайся. Она и так обижена.
Отец прижимал мою голову к себе и, как бы стыдясь чего-то, робко гладил широкой ладонью по моим спутанным черным кудрям.
Обиду матери я знала.
Прошло уже много времени с тех пор, как мать вышла замуж за цыгана, а ей все еще не могли простить этот грех. На фабрике за вспышки и промахи отца ей нередко приходилось выслушивать от мастеров нарекания, насмешки.
Часто мать стояла на коленях в углу перед иконами и долго, долго молилась. Если по ее щекам текли слезы, я знала, что ее опять обидели. Опять кто-нибудь попрекнул ее отцом.
Едва сходил с полей снег и подсыхали дороги, мать с тревогой начинала посматривать в окно, мимо которого громыхали цыганские повозки. В эти дни меня запирали на замок и не разрешали выходить на улицу. Мать молчала и вздрагивала от каждого шороха и стука. Отец притихал, ходил, виновато опустив голову, и старался говорить шепотом. Потом, когда выяснялось, что табор чужой, меня выпускали к ребятам. Мать смотрела на повеселевшего отца уже не так сурово и спокойнее спала по ночам. Страх, что меня украдут сородичи отца, каждый год неотступно преследовал мать, а мне отравлял весенние дни, такие звенящие и светлые.
Мотылиха
Если бы не фабричные здания с высокими трубами и длинные кирпичные казармы, похожие на огромные красные коробки, Глухаревку можно было бы принять за деревню. Едва кончалась главная улица с лавками, домами и небольшой церквушкой, как шоссе обрывалось, ухабистая проселочная дорога сменяла булыжник. Начинались пашни, глухой лес, болота.
Жили мы на самой окраине Глухаревки — у леса в местечке со странным названием — Мотылиха, в Кирилловском бараке. В нем было двадцать каморок. Маленькие, низкие, с обязательными полатями в каждой, они больше напоминали курятники, чем комнаты. Не проходило воскресного дня, чтобы где-нибудь не слышались пьяные голоса, ругань, плач. Не успевало затихнуть в одной из комнат, как в другой начиналась драка, и мы со всех ног бросались смотреть интересное зрелище.
Плач и ругань обыкновенно затихали при появлении кособокого, одноглазого смотрителя Зота Федоровича. Едва его щуплая фигура появлялась в конце длинного коридора, мы испуганно, точно мыши, разбегались по своим каморкам. Женщины вытирали слезы и вступались за внезапно притихших мужей. Кривой смотритель с хитрым и узким, словно лисья морда, лицом был страшнее тяжелых