Набат - Цаголов Василий Македонович
Покашляв в кулак, Анфиса направилась в сторону автобусной остановки. Настроение у нее не то чтобы уж очень приподнятое было, но взволнованность в себе все же ощущала. Как никак, а сам районный военком руку пожимал, героем назвал. Ну какой она была на войне герой? Как все в отделении. А за орден, конечно, спасибо кому следует.
Она вдруг вспомнила свое долгое сидение в коридоре и даже приостановилась, выругала себя: «Едят тебя мухи!» (что-что, а ругать самую себя была она мастак большой), и пропала в ней взволнованность, исчезла. Когда она теперь попадет в станицу? Да не раньше, как через два-три часа. А не поленись, выйди из дома на рассвете, так теперь бы выходила в станице из автобуса, глядишь, и успела бы до вечера сладить раму для стенгазеты. Сдалась она ей, распроклятая, и во сне не выходит из головы. Висит в колхозе одна, сама сбивала года два назад, так нет же, подай комсомольцам свою, и название придумали: «Новатор». Секретарь раз двадцать на день прибегала: «Постарайтесь, тетя Анфиса, комиссия прибывает, взаимопроверка будет по всем статьям!» А теперь что? Может, та комиссия уже нагрянула, девчонке выговор. Начальство, оно всякое… А то появится, словно буря налетела, «клизму поставит», виноват не виноват — разбираться некогда, а потом спохватится: «Ему-то горчичники надо было прописать, да ладно уж!» Да разве она, секретарь, виновата в чем, если Анфису вызвали в район и она не успела смастерить раму? Секретарь заказ принесла, линии тушью выведены. Нынче молодые мудрые, все умеют. Утрут возгри-то[1] кому хочешь, и никакого тебе смущения. А, может, у них одна безотчетная похвальба молодостью? Да нет, прошлой зимой Джамбот с ребятами придумали кормозапарник. Председатель колхоза радовался: «Вещь!» Кормозапарник руками сотворили, а ты попробуй-ка сотвори на заводе молодость, нет, ты сотвори! То-то… А председатель иногда поругивает: «Наши сынки с претензиями…» Напрасно это он.
Шла Анфиса на других одноногих непохоже. Выбросит вперед руки с костылями, вроде и она спешит в людской суматохе отхватить земли побольше. Глянуть на нее со стороны, так сейчас она растянется на дороге, а растянуться было чему: ростом ее бог не обидел, вширь вот не дал разойтись, отметил границы, норму определил. Значит, бросит руки вперед, а следом за костылями летит тело, да так, что руки оставались за спиной. На что станичники мастера, и те не могли даже на спор так-то шагнуть на ее костылях. Знали наперед, что проиграют, и все же нет-нет да спорили между собой. Ну, а разливать выигрыш по совести просили ее, Анфису; она забыла вкус вина с того дня, как свадьбу сыграли сыну.
…Люди счастью молодых радовались, требовательно кричали: «Горько!», а Джамбот — во двор, кинул тело на неоседланного коня и в степь. Гонит куда глаза глядят, пока не выскочил на большак, а тут, как на беду, — грузовик: идет тяжело, надвигается угрожающе. Не мальчик уже Джамбот, ночь проведет с законной женой и наутро, считай, мужчина, а озоровать стал, вспомнил, как мальчишками на ходу цеплялись. Оставил коня, прицелился к высокому борту и… сорвался.
Вернулся Джамбот в станицу трезвый, рассказал матери. С тех пор она возненавидела вино. Ну, а станичники — народ известный: захотели выпить — потопали к магазину в свободную минуту, а она, минута, выдавалась непременно перед закрытием сельпо, точно за четверть часа до того, как Фатима повесит пудовый замок и сдаст объект сторожихе. К этому моменту и спешили собраться, заводили спор — повод отыскивался сразу, потому как времени на раздумья им не выделяли ни свои бабы, ни Фатима. Разгорячатся вмиг, еще не отыскался правый-неправый, а уж Лука, сосед Самохваловых, идет по кругу с шапкой, и опять же бросали в нее деньги с расчетом, чтобы не более, но и не менее бутылки на пятерых.
…Шла Анфиса по улице и рассуждала сама с собой, ходьба ей никогда не мешала думать. Но если в другой раз мысли текли свободно, будто бы Анфиса вместе со всем станичным миром решала весной: сеять или погодить, то теперь они ворочались в голове, и побеждала та, что о награде.
Нашел ее орден, не мог не найти. Правда, запоздал, очень даже задержался, и оттого, видно, в душе Анфисы рядом с радостью устроилась горечь. Недаром в народе говорят: «Радость и горечь — родные сестры», и спорить об этом не надо. Сколько лет колесила ее радость по свету, сколько людей к ней прикоснулось, но дорога ложка к обеду. Ну да ладно, что теперь старое вспоминать, не вернешь…
Но тут Анфиса возразила самой себе: «То-то и худо, что от воспоминаний отмахиваемся, как от синих мух, а надо бы каждого носом тыкать, чтобы не забывалось никому. А то придумали: «Кто старое помянет…» И помяну! Джамбот как-то прибежал из школы, швырнул в угол портфель — в том углу при деде икона висела, — уселся за стол, опять же, на дедово место никто не смел, а он взгромоздился, утер рукавом под носом и к матери: «Скажи-ка, ты на фронте была?» И не дожидаясь, что ответит родительница, как ножом полоснул: «Не была!» Мать не в шутку к нему: «Это почему же?» «У Луки ордена да медали, а у тебя ничего!» Вот тогда-то она и подумала: «На смерть поднимал, лейтенант, не раз схлестывалась с ней, говорил, что представил, сам посулил, точно, посулил, а то бы не ждала».
Теперь видно, что Анфиса в тот день поторопилась сказать сыну: «Выходит, не заслужила… Война — что?.. Работа, сынок, трудная, рядом со смертью, но работа». А что бы ответить сыну: «Ты не обвиняй, а садись-ка да напиши от моего имени куда следует, пусть пороются в своих бумагах!» Не сообразила сказать это, в горячку ее ввели слова Джамбота, а коль так — сама и виновата, не помогла радости поскорей найти ее, Анфисию Самохвалову…
Да, долго блуждала по свету награда, но не могла не найти ее.
Добралась Анфиса до остановки, а тут толчея, ждут автобуса, своих станичников вроде бы не видно. Приткнулась она к столбу, положила руки на костыли, глядит на людей, но вскоре почувствовала липкой спиной холод; перевела дыхание, будто все горести остались позади, не было их и все. Полезла в карман пальто, нащупала плоский коробок из-под леденцов — в нем сигареты, чтобы не мялись, — но не успела вынуть: кто-то об ногу потерся. Посмотрела — щенок задрал кверху мордочку, вроде всю жизнь ждал, когда появится именно она, Анфиса.
И человек оценил это, моргнул щенку по-свойски, щенок оживился, коротким хвостом шлеп-шлеп.
Пришел автобус, люди кинулись ко всем дверям, Анфиса же, удерживаясь за столб, присела, провела рукой по мокрой густой шерсти, отчего щенок, задрав кверху острую мордочку, зажмурил глаза. «Ух ты какой!» — сказала про себя Анфиса и, подхватив щенка, втиснулась в автобус. Ехала стоя, не валилась, надежно сдавленная со всех сторон телами, а за городом и автобусе остались она да три парня на переднем сидении. Выбрала место, какое понравилось, закурила. Но не успела насладиться горечью сигареты — всего-то два раза затянулась, — а уж водитель, не оглядываясь, крикнул:
— А ну кончайте!
Ничего не поделаешь, погасила сигарету, сунула в карман окурок, не выбрасывать же добро, пробросаешься.
Что-что, а выкурить сигарету, пусть всего-то одну за целый день, она любила. Привычка окопная: на ее глазах, не успев вскрикнуть, осел на дно окопа взводный. Тогда и вырвала Анфиса из упрямо сжатых губ отделенного командира «козью ножку».
В сердце появилась тяжесть. Конечно, верно — непорядок, если все задымят в автобусе, но ты разберись: ежели человек закурил, значит, прижало его, на душе неспокойно, и ты не мешай, дым ему — лекарство. Да где взять-то понятие человеческое, если в тебе его нет с самого появления на свет.
Парни расселись, каждый занял кресло, орут, голоса переплелись с музыкой; транзистор надрывается на чьих-то коленях, ничего не разобрать. Автобус, притормозив, остановился на обочине, нервно дернулся взад-вперед и застыл, водитель выбрался из тесной кабины и прямо к ней, к Анфисе.
— Ваш волкодав, сестра?
Не успела она сообразить, как водитель вытащил из-под сидения щенка, посмотрел в упор на Анфису: