Лев Славин - Неугодная жертва
– Это кто? – спросил я Неделина.
Он нахмурился:
– Мамонтюк некто. Трепло сквернословное. Уже однажды постановлением общины запретили ему посещение храма.
– За что?
– За непочтение к сану. Обложил батюшку грубома-терными словами.
Епископ стоял у церковной ограды.
– Как дивно сохранилось все, – говорил он, – и эти романские полуколонны, и эти наивные жгутики на фризе, и это могучее дерево… А источник бьет?
– Бьет, ваше преосвященство, – радостно ответил отец Федор, – в колодезь его отвели.
– Вкусна вода, игриста. Без сомнения, в ней есть целебность. Ну-ка побалуйте меня стаканчиком по старой памяти.
Священник беспомощно оглянулся. Бухгалтер, повар и балалаечник молчали.
– Ну что же вы? – нетерпеливо сказал владыка.
Неделин решился:
– Мы с того дня из этого колодца не пользуемся, ваше преосвященство.
– С какого такого дня?
– С того самого, как отец Арсений утоп.
Епископ начал понимать:
– Значит, он…
– Точно, ваше преосвященство. Из Заречья с поминок возвращался. Присел отдохнуть на сруб колодца. Ну, значит, и того…
– Бултых! – вдруг сказал балалаечник.
– Царство ему небесное! – перекрестился Неделин. – Хороший был человек, кроткий прямо до святости.
– Вот только… – сказал балалаечник и остановился.
Друзья с опасением покосились на его сморщенное лицо старой, умной, злой бабы.
– Вот только этот российский порок, – продолжал балалаечник, уставившись на отца Федора, – винопийство.
– Плохие слуги у господа бога нашего, – холодно сказал епископ.
Войдя в церковный дворик, он остановился.
За левым крылом собора, немного отступя от него, стояла звонница. Она хорошо была мне известна по рисункам в разных историях искусств – прелестная воздушная арка на двух стройных станинах.
Сейчас на нее был нахлобучен шлем из кровельного железа.
От звонницы к собору вела новая пристройка – дощатый, грубо сколоченный коридор с мелкими стеклянными оконцами.
– А это что за новости? – поразился епископ.
Не замечая гневных блесток в его глазах, повар радостно сказал:
– Это мы недавно притвор соорудили.
– Какой же это притвор? Попросту безобразный тамбур, как на постоялых дворах. Мало того, что звонницу испортили обстройкой, так еще какую-то пакость присудобили к этакой драгоценности! Какими же варварами надо быть, – прости мне, господи, мое ожесточение, – чтобы к золоту припаять медяшку!
Преосвященный опустил голову, коснулся перстами панагии, драгоценно блиставшей на груди его, и неслышно зашептал, видимо, делал усилие смирить себя. И действительно, когда он поднял голову, на лице его был покой. Но ненадолго.
– В церковной ограде! – вскричал он.
Следуя за его негодующим взглядом, я увидел в углу двора свежерубленую уборную с буквами «М» и «Ж» и трубами для устремления вони к небу.
Повар испуганно молчал. Бухгалтер поник головой. Балалаечник храбро прохрипел:
– Плоть требует, ваше преосвященство. Владыка сверкнул очами и произнес:
– Срам! Каким же обманом выцарапали вы ассигновку на эту мерзость?
– Ваше преосвященство, – сказал Неделин, убедительно прижимая руки к груди, – мы собственным иждивением возвели.
– Так уж вы богаты! – сказал епископ язвительно.
– Имеем кое-что.
Епископ пожал плечами и переглянулся со спутником. Потом направился к храму своей несколько женственной походкой, странной для такого большого бородатого мужчины.
Неделин шепнул мне с восторгом:
– Высокая душа!
Вслед за епископом, надевая на ходу высокую фиолетовую камилавку, похожую на перевернутое ведро, заспешил отец Федор.
Я повернулся, чтобы пойти к реке.
Неделин удержал меня:
– Да вы литургию послушайте. Наш-то отец Федор даже «Деяния» толком прочесть не может. А проповедь? Несет не понять чего, лишь бы поскорее отделаться… А у владыки речь истовая, как колокольный звон. Слышали, как он нас давеча щунял? Высокого духа пастырь!
У паперти произошла небольшая заминка. Чей-то женский голос восклицал:
– Пустите меня! Я владыке скажу!
Балалаечник и повар спинами отжимали какую-то старушку.
Епископ остановил их.
Старушка низко поклонилась ему:
– Дозволь мне, владыко, взойти в собор. Яви божескую милость!
Он удивился:
– Каждый волен войти в божий храм, матушка.
– А он не дозволяет.
– Кто?
Старушка кивнула на священника. Тот сердито засопел.
– Почему? – не переставал удивляться владыка.
– В калошах я, – сказала старушка, застыдившись.
Епископ улыбнулся.
– Если жизнь праведная, то не токмо во храм, в царствие небесное можно взойти в калошах, – сказал он с веселым блеском в глазах.
Старушка расцвела и юркнула вперед, но балалаечник стащил ее с крыльца:
– Прешь не по чину!
Но епископ движением, полным кавалерской ловкости, указал старушке дорогу перед собой.
Когда он переступил порог храма, хор грянул: «Достойно есть».
Старушка с шумом простерлась на полу пред алтарем и забилась лбом о каменные плиты.
Епископ остановился и сказал строго:
– Встаньте! Это римско-католический обычай, а не наш. И перед богом надо гордость соблюдать.
Он вошел в алтарь, надел митру, взял в руки посох.
Пел хор. Мигали свечи. Высокий голос томительно звенел:
– Слава тебе, Иисусе Христе, упование наше!
Позади алтаря возвышался иконостас в несколько ярусов. Тускло светилось старое золото образов. На стенах виднелись фрески – выцветшие и все же благородные краски XV века. Впрочем, с моего места они были плохо видны.
Обедня мне скоро наскучила. Это была все та же ритуальная однообразная скороговорка, которую я слышал и в костелах, и в синагогах, и в буддийских дацанах. Ламы и попы, ксендзы и раввины, словно договорившись, решили, что их богам более всего угодна эта бормочущая монотонная невнятица.
Дождавшись конца проскомидии, я тихонько вышел.
Падал частый пушистый снег. Все посветлело. Запахло вкусной морозной свежестью.
Парень без шапки с ведрами в руках шел по тропинке вниз. Он был высокий, голубоглазый, со строгим лицом. Пестрая рубашка «гаванка», надетая по-модному навыпуск, была распахнута. На плече у него висела транзисторная коробочка, мурлыкавшая что-то нежно-крикливое. И в такт песенке парень на ходу чуть покачивался всем своим стройным телом, не меняя строгого выражения лица.
Из дома напротив собора вышла девушка в легком ситцевом платьице, обтягивавшем ее, как кожа. Всем своим круглощеким, курносеньким лицом она счастливо улыбнулась не то снегу, не то какой-то своей радости и крикнула:
– Сережка!
Он остановился.
– Зачем вниз? Иди к батюшкиному колодцу. Все равно уж!
Он послушно повернулся и пошел обратно. Он шел, не отрывая глаз от девушки. Вдруг он поставил ведра, подошел к ней и все с тем же строгим выражением лица обнял ее. Она вскрикнула и обвила руками его шею.
Этот поцелуй под летящим снегом был так густ, так тягуч, так крепок, что я вчуже ощутил на губах его морозный огонь.
Когда парень пошел к колодцу, я догнал его.
– Послушайте, – сказал я, – почему этот колодезь называется «батюшкин»?
Он вытащил полные ведра, поставил их на землю и сказал нехотя:
– Да тут случай был с одним попиком…
– С отцом Арсением?
– Ага.
Он поднял обеими руками ведро, жадно отпил из него и пошел к дому.
Когда я вернулся в собор, он был почти пуст. Старушки собирали свечные огарки, снимали с икон бумажные розы. Повар и балалаечник, кряхтя и хекая, вытаскивали из тамбура тяжелый ларь с образками, крестами, печатными иконами, выставленными для продажи. Исай Неделин щелкал на счетах, подбивая дневную выручку. Словом, начиналась церковная проза.
Владыка и монашек рассматривали фрески. Отец Федор почтительно прислушивался.
– Несомненно Рублев, – говорил преосвященный, вглядываясь в фигуру Сергия Радонежского. – Обратите внимание на эту розоватую охру.
– Мне кажется, – осторожно вмешался я, – что рисунок слишком сух для Рублева. В его живописи больше чувства.
Епископ вежливо выслушал и покачал головой.
– Вы – я разумею светских искусствоведов, – сказал он, – равняетесь на западное искусство, на эпоху Возрождения. Но ведь именно эта эпоха и покончила с религиозной живописью.
– Позвольте, а Боттичелли? А Сикстинская мадонна? А весь Рафаэль? А…
Владыка нетерпеливо прервал меня, воздев руку жестом Иисуса Навина, останавливающего солнце:
– Не то! Истинная вера была у средневековых примитивистов, у Чимабуэ, у Джотто. А дальше пошло обнажение телес, разврат. Уже ваш Боттичелли живописует одежду не для сокрытия плоти, а для открытия ее. В движениях, в изгибах тела появляется сладострастие. Под видом богоматери изображают своих содержанок и просто уличных девок. Рафаэль, Леонардо и прочие – это художники вконец светские. К счастью, у нас пошло иначе. Древнерусское искусство не замутило веры чувственными материалистическими соблазнами Возрождения. Русский народ нравами своими суров. Самая неподвижность и – я не устрашусь сказать – косность нашей церковности уберегла религиозную живопись от греховных увлечений светскости и донесла до наших дней первозданную русскую строгость и прямоту.