Альберт Беляев - Капитан Усачев
— Ради бога! — воскликнул я нетерпеливо.
— Спасибо. И мне легче будет на душе.
Усачев отпил глоток из рюмки, пососал ломтик лимона и заговорил:
— Это было в ноябре 1949 года в А-ске. А точнее — был вечер пятого ноября. В тот день меня исключили из мореходного училища с четвертого курса судомеханического отделения, и я шел на каботажную пристань. Там стоял старый пароходишко — угольщик номер два. У него даже и названия не было. На этом судне я должен был идти в мой первый самостоятельный рейс кочегаром. Меня провожала Наташа.
Мы шли по деревянным тротуарам города. Ветра не было, и пушистые крупные снежинки лениво валились с темного ночного неба. В электрическом свете фонарей снежинки сверкали каждой своей хрупкой гранью и неслышно оседали на меховой шапочке Наташи. Я все старался сдуть эти снежинки, а Наташа смеялась и просила не трогать их. Коричневый каракулевый воротник ее пальто скоро совсем скрылся под белыми хлопьями, я старался держаться бодро и даже шутил, хотя на душе у меня было совсем не весело, Наташа спокойно шла рядом и охотно отвечала на мои шутки. Мы оба старались делать вид, что ничего страшного не произошло.
Когда мы проходили мимо гостиницы «Интурист», из репродукторов, установленных на крыше, вдруг раздались звуки вот этого самого «Грустного вальса» Сибелиуса. Вот как сейчас звучал оркестр, только погромче, конечно, Я не знал тогда, как называется музыка и чья она. Пораженный тем, как эта грустная, торжественно-печальная мелодия удивительно совпадала с моим душевным состоянием, я остановился и замолчал. Музыка вызвала прилив острого отчаяния, и жизнь моя казалась мне в тот момент конченой и разбитой.
«Это Сибелиус. „Грустный вальс“», — тихо сказала Наташа.
Но я не слышал ее безысходная тоска охватила меня, мне казалось, что никто не видит и не желает понять моего отчаянного положения, моего страшного одиночества и горя, Я не наслаждался, я травил себя этой музыкой.
«Павел, что с тобой?» — вдруг услышал я встревоженный голос Наташи.
Я посмотрел на нее, и так мне стало горько и обидно на весь свет, что я остановил Наташу и резко сказал:
«Вот что, Наташа. Ты извини меня, но дальше провожать меня незачем. Мы с тобой больше вряд ли увидимся. Что со мной будет — не знаю, но только мечте моей и всей жизни моей сегодня переломили хребет. И незачем тебе иметь с таким дело. Прощай».
«Я не „дело“ имею с тобой, я люблю тебя, дурака такого! — гневно сказала Наташа и схватила меня за руку. — Стой! Я так тебя не отпущу. Давай во всем разберемся».
Мы долго ходили в тот вечер по улицам города. Я изливал ей все свои обиды, припоминал все малейшие несправедливости, допущенные кем бы то ни было по отношению ко мне. Я казался ей, наверное, эдаким озлобленным мизантропом.
Наташа не перебивала меня. Она терпеливо все выслушала, а потом сказала:
«Я верю в тебя, Павел. Мне неважно, кем ты был в прошлом, мне неважно, кто ты сейчас — матрос, кочегар или землекоп. Знаю одно — у тебя вся жизнь впереди и ты найдешь в ней свою дорогу. Я верю в тебя и прошу, верь и ты мне, верь! Только не озлобляйся, только не замыкайся в свои обиды!» — страстно заклинала она меня.
«Ты веришь, а они — нет».
«Поверят и они. Ты докажешь свою правоту. Только не падай духом».
Я смотрел на разгоряченное лицо Наташи, слушал ее, и мне вдруг стало стыдно за то, что я так раскис, поддался настроению, дурным мыслям… Конечно, мне было тяжело, мне было плохо, но Наташе было, наверное, не лучше. А она ведь любила меня и очень боялась, что обрушившаяся беда согнет меня и я покачусь по наклонной плоскости.
Я знал, что она действительно любит меня, любит и такого вот, исключенного из училища и затоптанного в грязь… И я перед ней целый вечер нытьем занимался… Нет, хватит, довольно! Надо зажать в кулак все свои обиды и не думать о них, не травить себе душу. Во всем мире нет сейчас у меня никого, кроме Наташи. И я ухожу в рейс. Я не разожму свой кулак с обидами и в море! Я должен доказать, что мне можно верить…
«Не забывай меня, Павлик. И помни — я жду тебя», — тихо сказала Наташа, прощаясь со мной на причале.
Я поднялся по трапу на угольщик и пошел разыскивать кубрик, где предстояло мне жить не один месяц. А в голове неотвязно звучал мотив «Грустного вальса».
Усачев задумался на мгновение, затем мягко улыбнулся и добавил:
— Мы и сейчас, когда бываем с Наташей вместе, частенько заводим пластинку с этим вальсом и вспоминаем тот вечер.
— А за что вас исключили из училища, если не секрет?
Усачев внимательно посмотрел на меня и махнул рукой.
— Это очень длинная и малоинтересная история. А впрочем, если вы не возражаете, я расскажу вам и ее. Только сначала давайте еще по рюмочке выпьем, чтобы вам не скучно было слушать.
Мы молча налили в рюмки коньяку, осторожно чокнулись и выпили: я — сразу залпом всю рюмку, капитан — по глоточку. Так же молча закурили, и я, поудобнее устроившись в кресле, приготовился слушать.
— Исключили меня из училища в тот год, можно сказать, за «политическую неблагонадежность». Возникло мое «дело», конечно, не самостоятельно. Дело в том, что в тридцать седьмом году отец мой был арестован как «враг народа», осужден на пятнадцать лет лишения свободы и сослан в лагеря на Печору. Там он в 1939 году и умер. Тогда говорили, что на заводе была раскрыта «вредительская шайка» и очень многих, от директора завода до лучших рабочих-ударников, арестовали и судили как врагов народа. Я очень любил своего отца. Он был малограмотным человеком, но руки и голова у него были золотые. Он работал токарем по металлу и был, говорят, мастером своего дела. Во всяком случае, в те годы в газетах об отце писали много хорошего как об ударнике и изобретателе. Смысл всей своей жизни он видел в работе. Он дневал и ночевал на заводе. Когда же бывал дома, отец любил возиться со мной, делал разные игрушки, учил обращаться с инструментами. Я в нем души не чаял. Когда взяли отца, я был еще маленький — мне было восемь лет — и, конечно, многого не понимал. Одно только помню: когда увели отца, мать прижала меня к себе и сказала: «Сыночек, если ты услышишь, что кто-нибудь начнет говорить о твоем отце плохое — не верь этому. Твой отец — честный человек». Я ответил тогда, что любому дам по морде, если кто посмеет сказать плохое об отце.
Когда я сейчас вспоминаю те годы, то вот что мне кажется странным: мальчишки на улице, которые обычно бывают безжалостны и жестоки к своим сверстникам, ни разу, понимаете, ни разу даже не упомянули и не ткнули мне в глаза тем, что мой отец посажен в тюрьму. Это кажется мне сейчас весьма знаменательным: детские сердца словно чувствовали большую беду, обрушившуюся на взрослых по воле какой-то непонятной и неведомой им злой силы.
В 1940 году мы переехали жить на Украину. Мать устроилась работать в швейную мастерскую, я учился в школе. Потом война. Оккупация, правда, недолгая — около года. В конце 1943 года немцев прогнали из местечка, где мы жили, и тут опять в наш дом постучалась беда: матери принесли предписание о высылке в Якутию.
В ночь перед отъездом мы с матерью не спали. Я не спал потому, что боялся за мать — она стала совершенно неузнаваемой. Нежданная беда сломила ее. Мы так ждали наших, мы так ждали освобождения от фашистов, так ждали своих…
И вот мы сидели с ней на узлах в нашей комнатенке. Мать крепко прижала меня к себе, все гладила меня по голове и молчала. От ее молчания мне стало страшно, и я закричал. Тогда она посмотрела мне в глаза, вытерла мои слезы и сказала: «Ничего, сынок, переживем. Это все несправедливо, а потому ненадолго. Сейчас война, разбираться некогда, потому и метут всех под одну метлу. Совесть наша чиста перед людьми и перед собой, а это самое главное. Будем ждать и будем надеяться».
Так мы с матерью опять тронулись в путь. Только на этот раз мы ехали с сопровождающими и в теплушке. Вместе с нами ехали такие же переселяемые в Якутию семьи «неблагонадежных».
В дороге мать совсем занемогла, ей становилось все хуже и хуже, и второго декабря 1943 года она умерла.
На каком-то полустанке пришли люди с носилками, забрали мою маму и унесли.
Я не плакал, какое-тю оцепенение охватило меня.
Мне было четырнадцать лет, и я оставался один на всем белом свете. Соседи по вагону, как могли, старались утешить меня, но я забился в угол и молчал.
Потом на одном из перегонов ночью на ходу я выпрыгнул из вагона.
Был мороз, ветер, а я был почти раздет и разут. По шпалам я шел вслед за поездом и, наверное, замерз бы. Меня подобрал путевой обходчик, привел к себе в будку, накормил, согрел, уложил спать, а утром дал мне с собой немного хлеба, старую телогрейку и подсадил на проходивший мимо товарняк.
«Езжай, — сказал он, — приедешь скоро в Ижевск, там иди в детдом. Иначе пропадешь».
Так я приехал в Ижевск. В детдом, конечно, не пошел. Пожалуй, в Ижевске мне было хуже всего… Целыми днями я бродил по улицам города, голодный, грязный и оборванный звереныш. Воровать я не умел, поэтому иногда сутками во рту не бывало и крошки хлеба. Ночевать обычно забирался в подъезды или на чердаки больших домов. Я, наверное, так и погиб бы там. Но на мое счастье, натолкнулся на меня однажды старичок, который ходил по дворам и чинил ведра. Он нашел меня в подъезде большого дома, где я лежал под лестницей, и, как говорится, тихо «доходил» от голода и холода. Старичок растормошил меня, взял за руку и повел за собой. Я послушно шел. Он привел меня к себе, в маленькую комнатушку в полуподвале, где, кроме стола из досок и двух табуреток, ничего больше не было. Старик посадил меня за стол, разделся и сказал: