Виталий Сёмин - Тридцать лет спустя
Несколько раз ходили в атаку па Новороссийск, но немцы атаки отбивали.
Два с половиной месяца – с июля по сентябрь – он провел на Малой земле и не был даже ранен. Только царапина на тыльной части кисти. Как он научился воевать, как научился влезать в землю, распластываться на ней, как он ненавидел немцев и как умело убивал их!
К голоду он только никак не мог привыкнуть, хотя и голодал он как-никак с четырнадцати лет. И еще мучила его на Малой земле жажда, Доходило до того, что он не выдерживал пытки и набрасывался на морскую воду. В первый раз выпил с полстакана и потом целый день его жестоко жгло и мутило. Он закаялся, но через неделю опять не выдержал и снова хватал растрескавшимися губами горько-соленый раствор.
Немцев выбили из Новороссийска в сентябре. Наступавшие с Малой земли соединились в городе с теми, кто шел с юга. Немцев – наконец-то добрались до них! – гнали так, что не всем этих немцев хватило. Они как-то сразу рассеялись. Испарились. Удар, в котором должно было быть и искупление, и освобождение от ярости, голода, злости, частично пришелся по своим. Сошлись и не сразу узнали друг друга.
Потом их вывели на переформирование, дали отдохнуть и повезли в горы, в Чечню. Расположились лагерем около большого аула. Днем занятия, учебные стрельбы. И вдруг ночью тревога – в ружье! Приказ – оцепить аул, обезоружить мужчин, отделить их от женщин, каждому мужчине взять белье, теплую одежду, продукты на два дня и отправить всех мужчин в Грозный. Так и сделали. Что тут было! Крики, слезы, проклятья. Ничего нельзя понять. Но приказ есть приказ. Начальству видней. К тому же мужчины, которые сейчас не на фронте, вызывали у него ненависть. И он гнал их, замахивался прикладом, вталкивал в грузовики, которые подошли к аулу. А через два дня из того же аула вывозили женщин и детей. Несколько дней аул стоял опустошенный, неприсмотренный, с распахнутыми дверями, выбитыми окнами. По улицам ходила недоенная и некормленная, мгновенно одичавшая скотина.
Молодые чеченцы сумели группами уйти в горы. У них было оружие, горы они знали прекрасно, ходили по ним, как у себя дома. Месяца полтора часть, в которой он служил, выбивала чеченцев из их укрытий.
В горах он слегка отошел. Землистый цвет кожи постепенно сменился загаром. Правда, землистый, неживой цвет рано умершей кожи проступал и под загаром, но в глазах появился блеск, и курил он уже не так жадно, не по-стариковски, и не просыпался ночью по три раза, чтобы выкурить папиросу. И предчувствия близкого приступа после контузии, которые не оставляли его с тех пор, как он свалился в Красноводске, уже не мучили его так сильно. На Малой земле, под обстрелом и бомбежкой, бог миловал – не было ни одного. А тут, в горах, и вообще стал об этом забывать. Худ он был по-прежнему страшно и гнулся в груди. Спина у него еще была ровная, а грудь вгибалась. Но худоба помогала ему вытягивать солдатскую службу. Носил он свое тело легко, а если бывал сыт, то и стремительно, не «гремел костями», как доходяга. И к тому, что правая нога у него на три сантиметра короче левой, он привык и сам перестал замечать свою хромоту. На Малой земле он уже был сержантом, и подчиненные побаивались его потому, что в смелости его была не то чтобы исступленность, а какая-то мертвенная отрешенность. Он все понимал, он был как все – курил и пил, если удавалось достать курево и выпивку, наедался до икоты, если удавалось наесться. Но не устраивал себе праздника из еды и выпивки, как это делали другие. Потому что праздник – это ведь и воспоминание о том, какие раньше были праздники. А он просто жадно ел, потому что давно привык относиться к еде слишком серьезно, привык к тому, что плохая, тощая еда унижает, привык к этому постоянному унижению, привык заглушать голодную тоску и приниженность папиросами, сушившими грудь, привык чувствовать на своем лице выражение, которое вначале было смущением и постоянным ожиданием чего-то или кого-то, кто накормит или вообще освободит, а потом стало приниженностью. Он привык его чувствовать потому, что всегда старался снять его, боролся с ним. Это было выражение «шестерки», доходяги. И смелость его была в какой-то степени смелостью доходяги. Он не заигрывал отчаянно со смертью, как это делает иногда молодой и жизнерадостный, полный сил мальчишка, не испытывал восторженного ужаса, спасшись от гибели. То есть все это он, конечно, испытывал, но нервы под его рано умершей кожей как будто погасли. И ненависть во впалой груди горела ровно. Он был прекрасным солдатом. Он никогда не отступал, если ему этого не приказывали. Не ставил смерти условия: «Вот если на этот раз выживу, то…» Он, конечно, не хотел умирать, но боялся смерти меньше многих своих товарищей. Настолько меньше, что это, казалось, было за пределами самой низкой нормы, встречающейся в живом организме. И подчиненные чувствовали это. Не сразу, конечно. Вначале, жадно вглядываясь в новое свое начальство, новички вздыхали с облегчением: унылое лицо доходяги, землистая кожа нездорового человека, голос тонковатый, интонации не то чтобы интеллигентные, но вполне мирные, возраст неопределенный. Эта неопределенность успокаивала больше всего. И только потом, когда они понимали, что этого человека не пугает все то, что пугает их, новички настораживались. А еще позже – начинали бояться. Хотя вообще-то он не был злым, и не было в нем ничего такого, что так противно в дураке-строевике, в тех маленьких командирах, которые замучивают солдат бессмысленной муштрой. Но его отношение к смерти, к смертельной опасности было не таким, как у всех, и их молодые, здоровые организмы не прощали ему этого. И храбрость его не восхищала, а наоборот – отталкивала. О нем говорили так: «Ну, этому ничего не сделается. Привык». Как о юродивом.
Новый припадок скрутил его уже в Польше. Он отлежался в медсанбате. Потом дрался под Секешфехерваром, закончил войну в Словакии. Ему повредило и вторую ногу, и в сорок пятом году он демобилизовался и уехал на станцию Ливны, а потом в свой хутор, в свою начальную школу. Наград у него было немного, где-то проваливались – в каком-то штабе или особом отделе – наградные листы на него.
В сорок седьмом году его два раза подряд скручивали припадки. В первый раз он двое суток пролежал у себя в комнате на полу в двух шагах от кровати – не мог добраться до нее. Об этом узнали в районном военкомате. Райвоенком заехал к нему: «Что с тобой?» – «Контузия». У него сохранилась еще та самая справка, которую в сорок втором году у него торговали в Тбилиси. Через два года после войны он стал на учет как инвалид Великой Отечественной войны.
В конце сорок седьмого освободилась из заключения его мать. Срок свой она отсидела полностью – десять лет. У нее было ограничение в правах, ограничение в прописке, но все же они не стали жить на хуторе, а поехали туда, где они жили раньше, в Ростов, и с большим трудом устроились в городе. Он работал и учился, а мать болела. Несколько лет она болела на ногах, ходила на базар, убирала в комнате, которую они снимали в старом доме, а потом слегла совсем. Он закончил университет и остался в нем работать. В пятьдесят седьмом году, через десять лет после того, как она освободилась, на мать пришла реабилитация. В пятьдесят восьмом он женился на своей студентке. Между мужем и женой всегда можно отыскать какое-то сходство. Эти удивляли полной непохожестью. Когда она шла рядом с ним, было особенно заметно, какая это молодая, сильная, любящая всякие радости женщина. Года два они жили втроем в той же маленькой каморке, а потом им дали новую квартиру. В шестидесятом из этой квартиры ушла жена. Еще через полгода умерла мать.
После смерти матери с ним случился самый страшный припадок. Больше трех суток пролежал он на полу у себя в запертой квартире. Мне он сказал:
– Ты вот спрашиваешь, снится ли мне война. Когда валялся на полу, вспоминал Малую землю. Во рту все потрескалось – пить хотелось.
И я представил себе этот ужас. Рядом кухня, ванная комната, и где-то, может быть, даже плохо прикручен кран.
Я сказал:
– Надо, чтобы тебе поставили телефон.
– Это бесполезно, – сказал он. – Я все равно не смогу добраться.
У него худое, длинное тело. Землистая кожа. Курит он сигарету за сигаретой. Говорит: «Когда у меня была семья…» Пьет. Когда смеется, открывает полный рот вставных зубов. Морщины на лбу вырублены топором. Движется он легко и даже стремительно, рука крепкая, но почему-то, когда я смотрю на него, мне все время страшно: вот-вот это настигнет его, и он упадет. Он говорит:
– У меня предчувствие, что скоро меня опять скрутит.
– У тебя это бывает циклами?
– Нет. Просто чувствую. Хорошо, если свалит на работе или на улице. Тогда – в больницу. А если дома – тогда конец…
Публикация В. Кононыхиной.