Мариэтта Шагинян - Приключение дамы из общества
Моя спутница тотчас же повернула голову в указанном мною направлении. Но до чего я изумилась, когда носильщик, окончивший свою богатырскую зевоту и снова взявшийся за тележку, улыбнулся моей подруге и приятельски ей кивнул. Она тоже улыбнулась, и ее ответный поклон, как мне показалось, был гораздо почтительнее, чем его.
— Екатерина Васильевна, — возмутилась я, — вы поддерживаете знакомство с очаровательными носильщиками и ни слова об этом не рассказываете. Где наша дружба?
— Хотите, я вас познакомлю? — лукаво предложила она.
Я почувствовала, что не потеряла еще способности краснеть. В самом деле: вообразите себе моего Валентина Сергеевича, когда мы встречаем на улице носильщика и я с ним раскланиваюсь!
— Нет, но посвятить меня в эту тайну вы должны. Однако моя подруга, задумавшись, как будто и не услышала моей просьбы. Я не настаивала. Расплатившись за воду с вареньем, мы побрели назад в город, уже почти не разговаривая.
Образ белокурого носильщика почему-то запал мне в душу. У него было очень юное и в то же время насмешливо-патетичное лицо, что редко встречается у юношей одновременно. Казалось, он не боится ни пафоса, ни зубоскальства. Короткий нос и очень красивая верхняя губа, тоже короткая, составляли особенность его лица. Но, несмотря на все его ребячество, на кошачью стройность и мягкость, было в нем что-то, внушавшее страх и осторожность. Сила, с какой ложились у рта краткие и выразительные линии, мощное развитие лба, упрямая переносица придавали ему вид слишком властный и самоуверенный, чтоб можно было захотеть погладить его по шерстке.
Я стала сдержанней с Екатериной Васильевной. Мне было обидно, что она не доверяет мне. И несколько дней мы никуда не ходили, к большому удовольствию Валентина Сергеевича, находившего, что лучшее дело для меня — вышивание гладью.
Как-то, не удержавшись, я заглянула к ней в комнату и застала ее за чтением местной русской газетки.
— Неужели вы читаете эту гадость? — вырвалось у меня.
— Почему гадость?
В вопросе была обидная ирония.
— Но… ведь даже краска типографская у них пачкает. Нельзя держать газету возле блузки. И потом они… это какие-то из подонков общества, большей частью, кажется, социалисты.
Екатерина Васильевна расхохоталась.
— Идите сюда, милая моя, — потянула она меня за руку ужасно фамильярно, — я очень рада, что мы договорились до этого. Потому что, не будь вы такая хорошенькая, я бы сейчас дала вам по носу и выставила за дверь. А так как у вас вот эта пара глазок и это одухотворенное личико, впрочем, может быть, от нездорового образа жизни или от корсета, и вот эти итальянские ручки, я с вами еще поговорю.
Я вырвала у нее руку и воскликнула со слезами:
— Вы скверная, черствая, невоспитанная женщина, не уважающая чужого мнения. Деспот!
— И вдобавок ко всему этому — социалистка и коммунистка, — добавила она как ни в чем не бывало.
Это было выше моих сил. Я уткнула лицо в носовой платок и бросилась к себе в комнату. Там я поплакала. Екатерина Васильевна — социалистка! Вот разочарование. Кто бы мог подумать — фамилия такая старая русская, и вся она такая… ни чуточки не похожая.
Когда мы сели обедать у себя в гостиной, я не удержалась и сказала мужу:
— Вилли, можешь себе представить, Екатерина Васильевна оказалась социалисткой.
Валентин Сергеевич пожал плечами:
— Я достаточно предупреждал вас, милая. Теперь сами изобретайте способы, как перестать с ней раскланиваться.
Я тотчас же почувствовала знакомый мне за два года брака прилив возмущения:
— Почему нам не раскланиваться?
Он отодвинул тарелку и посмотрел на меня. Пробор доходил ему чуть ли не до самой переносицы; волосы были справа и слева зачесаны на плешь. Глаза смотрели прищуренно и, надо сознаться, скорей по-птичьи, чем по-человечьи (я надеюсь, мой муж не обидится на эту характеристику). Он вытаращил их в совершенно искреннем изумлении.
— К-как, — пискнул он, поперхнувшись, — вы намерены продолжать с нею ваши тет-а-теты, прогулки и поцелуи, несмотря на то, что она социалистка?
Сказать по правде, я совсем не была намерена. Я ничего ровно не знала в этом вопросе и должна была решить его в полнейшем одиночестве. Но тут какой-то демон овладел мной, и я крикнула ему в лицо, совсем не по-светски:
— Да, да, да, да, да!
Он встал, молча сложил салфетку и вышел. Он пообедал в ресторане. Это была первая крупная ссора в нашей жизни.
Я осталась в своей комнате, не зная, что делать. Книги были скучны, вышиванье напоминало пробор моего мужа, письма к знакомым писать в таком состоянии не годилось. Я села на диван, сжав голову руками. В эту минуту раздался стук в дверь.
«Ни за что не отопру», — подумала я и отперла.
В комнату вошла Екатерина Васильевна, серьезная, без улыбки, и посмотрела на меня пристально. Я отвернулась в глупейшем душевном состоянии. Мне хотелось или побить кого-нибудь, или заплакать.
— Дорогая Алина Николаевна, — сказала она прежним ласковым тоном, — я в самом деле перед вами виновата. Я не учла ни вашей среды, ни воспитания. Плохой я пропагандист. Давайте помиримся и разберем вместе, в чем корни нашего расхождения, хотите?
Нельзя было противостоять ей. В эту минуту она была мне в десять раз ближе всех моих родственников и мужа, вместе взятых. Долго сидели мы с ней на диване и беседовали на разные темы. Она говорила мне вещи, которые впоследствии я читала чуть ли не в каждой книжке и брошюре. Но в тот день они казались мне совершенною новостью — социальные, экономические и политические вопросы, связанные с войной и отношением к ней.
Начала говорить я. То внутреннее недовольство собой, какое она во мне пробудила, в эту минуту еще казалось мне возмущением против неверных, несправедливых — правда, никем вслух не высказанных — обвинений. И, защищаясь от них, я сразу напала на мою собеседницу.
— Что хуже всего, — начала я, борясь со слезами досады, — хуже, хуже всего, так это ваша измена родине, мы воюем, немцы очень сильны, и в эту минуту вы сидите на чужой земле и критикуете русские порядки, интригуете против царя, напрягающего все силы в борьбе! Как это назвать на обыкновенном человеческом языке?.
— Ну и путаница, — со вздохом ответила Екатерина Васильевна. — Чтоб лучше пояснить вам ваши ошибки, сравню ваше положенье с моим. Вы и ваш муж тоже ведь сидите на чужой земле. Вероятно, ваш муж уже перевел на всякий случай свои капиталы в банки нейтральных государств — удивительный образчик патриотического доверия к родине. И ни вы, ни он не собираетесь воевать: вы заняты покупками туалетов, а ваш муженек — переливатель из пустого в порожнее. Совсем недавно вы гостили у члена враждебного России правительства и как будто отношений с ним не порвали. В чем же собственно ваш патриотизм? В том, что из вашей деревни внуки ваших крепостных пойдут умирать от немецких пуль, пока вы обновляете свои зимние туалеты?
Я стиснула зубы и с насильственным спокойствием произнесла:
— Ну, а ваше положенье?
— Мое и моих товарищей положенье вот какое: мы на чужбине, потому что нас изгнал из России политический режим, самый подлый и отсталый в Европе. Мы боремся с этим режимом, душащим русский народ, все передовое и талантливое в нем. Мы хотим свергнуть этот режим. И мы надеемся, что поражение в войне с немцами, а поражение — неминуемо, приведет к открытому взрыву народного негодованья, к революции. Вот наша позиция.
— Но чего вы хотите? Республики? Разве жизнь в республиках счастливее, чем у нас? Разве меньше голодных, обездоленных; задавленных?
— Республика более прогрессивный строй, она вовлекает больше людей в политическую жизнь. Она становится школой для них, и условия для борьбы делаются легче. Но буржуазная республика для нас не конечная цель. Мы боремся за то, чтобы капиталистические отношения были заменены социалистическими.
И тут она очень подробно, стараясь говорить понятно, объяснила мне, что это значит. Думала ли я, за мою короткую жизнь, об огромной массе человечества, живущей за гранями того мира, какой мы называем «обществом»? Знала ли я, что этот неосвещенный и невидимый мною, подобно большей части лунного диска при новолунье, что этот именно мир, эта часть человечества производит все, чем мы живем, начиная от хлеба и кончая предметами роскоши? А ведь это и есть человечество, которым двигается история. Почему же оно обречено на потемки, унижение, нищету, уничтоженье при войнах, невозможность учиться, лечиться, отдыхать, устраивать свои порядки на земле?
Так она подошла к теме, должно быть помня мою совершенную неосведомленность в политике и в экономике.
Но как раз этот подход помог мне найти свои, особые возражения. Правда, я сперва скрывала, что они — не мои, выдала их за свои. Летом мы встретили в имении дипломата одного модного австрийского теософа, которого заслушивались по вечерам, как соловья. Он говорил очень красиво и с чувством, и мы, слушая его, глотали подступающие к горлу слезы и нравственно очищались. Доводы этого теософа я и принялась излагать своей новой подруге: