Борис Ряховский - Отрочество архитектора Найденова
— Смена тянется… Я тоже сюда бегал в их годы.
Седой встретился глазами с одним из милиционеров и понял, что тот его запомнит и, отпихни Седого билетерша у входа в сад — дескать, молод еще сюда таскаться, — скажет что-нибудь такое: «Да пусти ты его, свой хлопец»…
Все стояли — так действовало присутствие полковника. Он возвышался, широкоплечий, тучный, с двойным подбородком и барски оттопыренной губой. Цыган поднялся со скамейки и топтался, косолапо переступая; он, как и все здесь, поддался магнетизму, излучаемому полковником, но чувство обособленности от этих молодых нарядных людей мешало ему. Он стал так, чтобы оказаться перед глазами полковника, здесь подмигнул ему, сморщась всем своим мятым лицом, щелкнул пальцем по горлу, а затем повел головой в сторону ближнего киоска. Общество рассмеялось. Жус махнул на Цыгана — что, мол, взять с него? Полковник улыбнулся:
— Голубятник без бутылки что гусар без шпор.
— Товарищ полковник с непривычки отравится нашей краснухой, — заискивающе сказал Миша Нелюб, товаровед, — в своих белых парусиновых туфлях, намазанных зубным порошком, белых брюках и синем пиджаке он походил на судью республиканской категории.
— Был полковник, да сплыл… А вашей краснухой меня не испугаешь. — Полковник положил руку на плечо Нелюбу. — Конскую мочу пили, бывало, когда гонялись за басмачами…
Полковник кивнул всем и перепрыгнул арык так лихо, что распахнулись полы пиджака и выступил выпиравший над ремнем живот. Жус сделал «общий привет» и последовал за ним.
— Сколько полковник получает? — сказал задумчиво парень с голубятницким прозвищем Балда.
Миша Нелюб ответил, что у полковника наружность человека с окладом в три тысячи, что он в отставке и работает в редакции. Тут же высказались предположения о секретной миссии полковника в городе, было несколько реплик о превратном счастье высших офицерских чинов.
— Не нашего ума это дело. — Нелюб спохватился, осудив себя за неосторожный разговор. — Наш интерес — хвост селедки да стакан водки. Верно, Коля? — Он обнял Цыгана и похлопал его по рукавам.
Седой разгадал эту уловку: Цыган прятал ворованных голубей в свои рукава-пузыри.
Парни окружили Цыгана, захлопали по кожаному пузырю на его животе, по рукавам — не одному Нелюбу пришло в голову, что, покуда они здесь плясали, Цыган шарил в голубятнях.
Цыган безразлично принял эти подозрения; голубятники успокоились, стояли, покуривали, поглядывали сквозь листву на пробегавших парочками девушек: ближняя аллея упиралась в дощатое беленое строение с буквами «М» и «Ж».
Нелюб спросил о белой — поймал ли кто? — все поняли, о какой белой он заговорил, оживились.
Две недели белая птица носилась над городом. Завезли ее издалека, видать, поспорили: прилетит — не прилетит. Говорили, привез и выпустил проводник поезда. Птица исчезала на два-три дня, пыталась пробить степные пространства. Ночевала на элеваторе, там и кормилась с дикими голубями. Ее яростное упорство восхищало, злило; дразнила она голубятников, изредка прибиваясь к шалманам на один круг или камнем прошибая их. Видели: била[3] эта белая, породистая была, тошкарька. Это поражало: кто же завозит тошкарей, декоративную птицу? Поражала ее неслыханная выносливость, ее верность далекому дому.
— Слышал, Жус на элеваторе хотел ее схватить сачком, промахнулся.
— Злая…
— А теперь, как сачок узнала, еще и пуганая.
Вернулся оркестр, вновь забурлил водоворот в решетчатой ограде, всасывая в себя людские ручьи. В аллеях опустело.
Седой ощущал, как мрачнеет Цыган — оттого ли, что парни ушли и оставили его с секретарями, или выходил из него хмель — и как с этой переменой он отстраняется от Седого.
Цыган поднялся, двинулся в раскорячку — подсыхали царапины на пояснице и ягодицах. Седой шел рядом, подставлял плечо. Кончилось время, когда он пробирался к скамейке у танцплощадки с суетливостью безбилетника. Теперь он со своим другом Цыганом станет по-хозяйски проходить центральный цветник с фонтаном посредине, бывать в кафе, бильярдной.
В бильярдном зале Цыган отнял кий у какого-то типа в безрукавке. Тип что-то заблеял, подошли делегаты от очереди, начали угрожать. Седой уже стал рядом с другом, чтобы перехватить первый направленный на него удар, и вызывающе неверным голосом спросил Цыгана, не сбегать ли к скамейке «за нашими». Сонный маркер охладил делегатов: он, который со всеми другими здоровался кивком головы и не вынимал рук из карманов, подошел к Цыгану и подал ему руку.
Цыган бил, держа кий одной рукой, как копье, очередь любовалась его игрой и простила ему наглость. Так казалось Седому, который стоял у луз, подхватывал шары, не давая им провалиться в сетку.
С выигрышем Цыган покинул бильярдную.
Потолкались в ограде ларька; Цыган выпил стакан портвейна, краснухи, жуткой смеси местного разлива, которой можно было красить заборы, и задремал. Подошел мужичок, очевидно муж буфетчицы, стал их гнать. Цыган поднялся. Он был тяжело пьян и как-то быстро, по-птичьи мигал.
Они шли вдоль ограды пионерского сада, когда догнал их небольшой автобус из тех, что бегают по городу с табличкой «Заказной», распахнулась дверь, шофер сказал баском:
— Гульнул, Коля?
Лица его было не разглядеть, белели лишь рука и никелированный рычаг, которым он открывал дверь.
— А-а, Сузым, — сказал Цыган — Давай в аэропорт, еще по стакану!..
— Там до одиннадцати, — поспешно, стараясь голосом улестить Цыгана, заговорил шофер. — Та шо тебе тот ресторан, давай к жинке отвезу.
Со словами «кончай базарить» Цыган втиснулся в автобус, заворочался там. Седой считал, что друга следовало сопровождать до дому, и полез было за Цыганом, как тот развернулся и толкнул его в грудь. Седой спиной грохнулся о дорогу.
Внезапность удара и падение произвели на Седого оглушающее действие. Сквозь шум в голове он расслышал угодливый вопрос шофера: «Чего шумишь на пацана, Коля?» — и ответ Цыгана: «Пусть пешком идет… Кончай базарить».
Седой отбежал в темноту, спрятался в пыльных зарослях акации. Его ослепило — автобус, разворачиваясь, ударил лучом по зарослям.
Он возвращался к центру города. Пережидал встречных под навесом карагачей, и вновь его одинокая тень скользила по голубым от луны стенам мазанок. Ныл ушибленный крестец; как сосиска, распух, стал горячим большой палец на руке. Что крестец, что палец… Страх, пережитый в момент падения, опустошил Седого, он был раздавлен. Шел медленно, задерживался у колонок, пил. Медля, покидал мрак аллей — копил силы; слышен был оркестр горсада; скоро он выйдет на свет, на шум, к людям.
Вновь он убедился, что люди живут по законам, выгодным и удобным им, часто непонятным для него, Седого, и потому страшным: внезапный удар Цыгана — новое свидетельство того, что состояние настороженного отношения к миру есть нормальное состояние. Нормальное состояние для него, слабого. Седой пасовал — перед Цыганом, перед девушкой в сарафане из искусственной кожи, перед теми, кого он встречал на речке, на улице, в школе. Они могли на речке связать узлом его рубашку так туго, что только зубами развяжешь, и помочиться на узел, могли взломать дверь его голубятни, унести голубей или оторвать им головы, могли даже не выглянуть из автобуса: расшибся он там насмерть или жив?
Эту породу в памяти Седого начинал безымянный пацан с Оторвановки, куда Седой первоклассником ходил в гости к тетке. Мать с теткой чаевничали, он вышел на улицу, здесь примкнул к одной из воюющих сторон: хлестались помидорными плетями. Один из противников убежал за угол и вернулся с доской. Доска была долга, он нес ее вертикально, с трудом удерживая. Соратники Седого отбежали, он остался: пацан лишь стращал, он не мог пустить доску в ход, это было немыслимо, потому что сам Седой никогда бы не сделал такого. Пацан приблизился, закусил губу, толкнул доску от себя — его лицо выражало лишь напряжение — и обрушил ее на голову Седого. Удар, страшный сам по себе, — Седой потерял сознание — был еще более страшен своей жестокостью. С тех пор страх жил в его душе как холод.
Седой прошел мимо базара — скопище ларьков мусором пестрело в железной сети ограды, — свернул во двор, голый, утоптанный до каменной твердости. Облик двора усложняли огромный, как вагон, помойный ящик и уборная. Седому всякий раз приходило на ум, что эти строения и жилой дом — двухэтажный, обшитый досками, старый — находились в прямом родстве: дом как бы породил уборную, а та помойный ящик. Но если вторая генерация сохранила все родовые черты — пропорции, количество дверей и даже их положение: одни из них косо повисли, другие были распахнуты, — то третья, то есть помойный ящик, несла в себе черты вырождения: четыре двери превратились в одну крышку. Однако вырожденец не горевал: свисавшие из пасти лохмотья, их тени на стенке, вылупленный стеклянный глаз под козырьком крыши — все соединялось в дурацкую веселую физиономию.