Николай Самохин - Мешок кедровых орехов
Потом он сидел на табурете в одних исподниках, жена, не переставая всхлипывать, перетряхивала его одежонку, голиком выковыривала из щелей между половицами отдельные овсинки, а за дверью скулил меньший пацан: «Ма-а-амк… пусти, я озяб…» И так было нехорошо, стыдно и страшно, таким он казался себе врагом народа, что тут же дал зарок: если пронесет бог с этим овсом, не дознаются — никогда больше пылинки чужой не брать.
Шесть дней он был на фронте, в боях. Не погиб в первые минуты, как одни, и не дошел целехоньким до Берлина, как другие, а оказался тем самым среднестатистическим солдатом-пехотинцем, каких и в природе, наверное, почти не было, а существовали они на бумаге, вычисленные арифметически.
Он не рвался на войну, не просился добровольцем. Но и не бегал от нее, не тряс штанами, болячки себе не придумывал. И когда в первые дни пришла ему повестка — собрал котомку и пошел на призывной пункт. Однако к вечеру вернулся назад. Оказалось, что немудреная специальность его попадает под бронь. Строящемуся алюминиевому заводу никак невозможно было обойтись без транспорта, а главным тяглом выступали лошадки и главным транспортным цехом считался конный двор.
Взяли его поэтому только осенью сорок третьего года, когда замелькали в городе американские «форды» и «доджи» и безусые мальчишки-допризывники обучились на шоферов.
Война уже докатилась до середины, уже наплодила она калек, и всем было ясно, что скоро беда эта не кончится. Но, с другой стороны, не было уже той горячки, чтобы выхватывать мужиков, как картошку из огня. Ему, например, разрешили даже суточную отсрочку — доделать крышу (он как раз перекрывал на зиму свою землянку). Уже впотьмах закончил он эту работу, а утром, чуть свет, собрался на другую. По такому случаю надел он свой единственный суконный пиджак, новую косоворотку и смазал солидолом сапоги. За стол, рано побудив ребятишек, сели всей семьей. Он выпил подряд две большие рюмки водки, похлебал борща и, перецеловав детей, пошел воевать…
С войны он принес стандартный трофеи: немецкую безопасную бритву с десятком лезвий к ней, ранение — в кисть левой руки и медаль «За боевые заслуги».
Про эти шесть дней его войны давно уж следовало бы мне написать особо. Не раз и мысль такая приходила: надо, надо написать. Точнее, не мысль приходила, а тянуло что-то за душу, сосало, беспокоило. Так тянет, наверное, недоделанная работа, письмо, лежащее без ответа, невыполненное обещание (ищу и не нахожу точного сравнения). А может, это «что-то» было тем самым, что называют теперь высокими и щемящими словами «память сердца»?.. Да, на памяти сердца, как видно, лежал груз, давил и тревожил.
Но я все останавливал себя. Сначала — когда был моложе, отважнее и сам, никогда не нюхавший пороха, мог взяться написать хоть о Крымской кампании, — останавливал тем доводом, что в судьбе моего солдата нет ничего выдающегося, способного потрясти читателя. Уж больно земной он, обыкновенный, не конкурент он тем героям, про которых я, еще в школе, разучивал песни, читал книги и смотрел фильмы.
Потом — когда жизнь и годы научили пристальности и пришло понимание войны, как вынужденного тяжелого труда, — я стал убеждать себя, что не имею права писать о боях, ранах, окопах: ведь сам я в тех окопах не сидел. Ну, да — я знал солдат. Помнил, как уходили они на фронт и как возвращались — увечные и калечные. Помнил их бесхитростные рассказы, их глаза, их плохо выскобленные подбородки, старенькие, белесые гимнастерки с одной медалькой, а то и без нее — именно таких вот, чернорабочих войны, поставляла на фронт улица моего детства. Я знал их, конечно, но… ТАМ с ними я не был.
А время шло. И в мире не становилось спокойнее. И росла цена не только тому большому, что совершил народ, но и тому малому, что сделал каждый.
И тяжелел груз на душе.
Теперь, мне кажется, я понимаю, о чем ДОЛЖЕН написать. Не о войне — о человеке на войне — о МОЕМ солдате, которого я все равно знаю лучше романистов и кинематографистов и о котором никто другой не расскажет.
Как бы надо рассказать о каждом!
ПЕРВЫЙ ДЕНЬ
В этот же день его могло убить.
Впрочем, убить его могло гораздо раньше, когда еще стояли они на формировании. Могло убить… могли убить.
Сначала это была шальная пуля.
Как-то раз, под вечер, старшина отрядил трех человек за дровами для кухни: двух пареньков, только что прибывших из полковой школы, и его.
— Отец, — сказал старшина, — ты с конем обращаться умеешь? Будешь за старшего.
А он и был самым старшим во взводе — по возрасту: с четвертого года рождения. Ребята по восемнадцать — двадцать лет, годившиеся ему в сыновья, сразу стали звать его «батя», «отец», он охотно откликался, и скоро к нему это звание прочно приклеилось. Еще называли его «руцкай», но реже: когда понасмехаться хотели или строжились — и домашнее «отец» уже не годилось. Это потому, что он про себя так любил повторять: «Я мужик простой, руцкай». (Слово русский он упорно коверкал и переучиться не мог, как с ним ни колотились.)
— Пилу я вам не даю, не понадобится, — сказал старшина. — Сарай на опушке леса видели разбитый? Там бревна сухие, как порох. Раскатаете по-быстрому, а пилить здесь будем, на месте.
Сарай находился километрах в двух, за лесом. Стоял он на невысоком взлобочке, среди редких деревьев. Это даже и не сарай был, а брошенный сруб нового дома — с пустыми оконными проемами и без крыши. И не разбитый, как показалось старшине, а недостроенный.
Они оставили лошадь в низинке, протоптали в снегу широкую полосу, чтобы скатывать бревна к саням, основательно перекурили под стенкой и, поплевав на руки, принялись за работу.
«Отгрызли» три верхних венца, кувыркнули бревна вниз, и отец скомандовал:
— Шабаш, ребята. И так все не заберем. Второй раз ехать придется.
Опять они закурили, теперь не присаживаясь, стоя. Да и не закурили еще, отец только успел протянуть ребятам кисет — как вдруг что-то зацокало по срубу: цок-цок-цок!.. И опять: цок-цок-цок!.. А потом запосвистывало в оконные проемы, отрывая от бревен взвизгивающие щепки.
Сержанты замерли, раскрылатив руки.
— Вроде стреляют, батя? — не поворачивая головы, шепотом спросил один.
— Похоже, стреляют, — согласился отец и шагнул за сруб, словно хотел глянуть, кто это там балует.
В тот же миг невидимая сила вырвала у него из рук топор, а один из сержантов схватился за щеку и, приседая, тонко крикнул: «Мама!»
— Бросай все! — всполошился отец. — Постреляют, как курей!..
Впервые он узнал тогда, что смерть может так вот обыденно ходить рядом и не караулить даже тебя специально, а просто шнырять около — невидимая и оттого вроде не страшная. И может она, не глядя, зацепить тебя, если даже сам ты в этот момент ни на кого не замахиваешься.
В другой раз его чуть не застрелил незнакомый капитан, оказавшийся на учениях. Кто он был такой, откуда — отец не знал.
Случилось это в тот день, когда им впервые дали в руки боевые гранаты. Кидать гранату надо было из окопчика, по грудь отрытого в снегу. Не очень удобная получалась позиция, но отец не волновался: кидать он умел. До этого тренировались они с березовыми болванками, подогнанными по весу под боевые гранаты, — и его болванки летели дальше всех. У него свой способ был: он не напрягал руку, а посылал ее вперед расслабленно и резко, словно бич раскручивал. Рука с зажатой гранатой, получалось, сама уже летела, готовая выдернуться из плеча. Но в последний момент он раскрывал ладонь — и граната, кувыркаясь, взмывала вверх. Молодежь на учениях его подзадоривала:
— Вот батя щас запузырит дак запузырит! Ну-ка, батя, покажи класс.
И он запузыривал. Однажды чуть не зашиб до смерти своего земляка, экспедитора ОРСа «Алюминьстроя» Филимонова.
Солдаты разбились на две кучки и перекидывали болванки друг дружке. Одни покидают, другие подберут — и обратно. Филимонов не досчитал одной гранаты (она еще была в руках отца), первым кинулся собирать попадавшие. Отец почувствовал, что болванка летит в Филимонова, успел крикнуть: «Берегись!» Лучше бы не кричал, тогда Филимонова всего-навсего огрело бы по спине. А он крикнул — Филимонов разогнулся, — и болванка угадала ему промеж глаз.
Отцу за этот случай ничего не было. Только лейтенант Козлов без улыбки сказал:
— Эй, руцкай! Ты, видать, диверсант. Ты что мне солдат из строя выводишь?
Вечером в землянку к отцу зашел Филимонов. Правая бровь у него была рассечена, глаз закрывал черно-синий кровоподтек.
— Эх, руцкай, руцкай! — сказал он. — Что ж ты мне глаз не выбил?
— Во! — изумился отец. — Подставься другой раз — я его тебе выхлестну.
Он думал, Филимонов шутит. Но Филимонов не шутил.
— Что ж ты мне глаз не выбил? — тоскливо повторял он. — Ведь чуток бы только тебе в сторону взять… ехал бы я сейчас домой.