Владимир Кораблинов - Алые всадники
– Вы?! – Николай спрыгнул с подоконника, покраснел. – Ради бога, не сердитесь, Муся… Меня никто не провожает, я даже маму уговорил не приходить. Вот видите – один Илюшка…
– А я тебя ничуть и не провожаю! – фыркнул Илья. – Просто интересный, принципиальный разговор… Надо было доспорить, пока ты не уехал. Я потому и пришел, а вовсе не платочком помахать.
– Нет-нет, вы звой, Коля… Очень звой!
Она кокетничала напропалую, покусывала верхнюю губку, постреливала бархатными глазками. Сладковатый запах духов нежным легким облачком реял возле нее.
Серые шали зашушукались. Сердито зажевал, зажамкал старичок. Конвойный поправил папаху. Кожаная комиссарская куртка приосанилась.
– Звой! Звой! – щебетала Муся. – Неужели забыли все? Неужели?
– Ну что вы, как забыть… Ведь с детства внаем друг друга, росли вместе…
– Детство? – расхохоталась Муся. – Ах, вы какой! А помните? Бав гимназический, и мы с вами…
– Может, хватит? – грубо оборвал ее Илья. – Вечер воспоминаний считаю закрытым, а то от этого лирического винегрета не продохнешь.
– Ну за что вы меня ненавидите, Илюша? – жалобно сказала Муся.
«Действительно, – подумал Николай, – зачем же так грубо?» Искоса укоризненно взглянул на Илью: чересчур, мол, братишка. Презрительно поджав губы, тот стоял, неприступный.
– Пойдемте, Коля, – шепнула Муся. – Мне ужасно, ужасно много надо вам сказать…
Они отошли в сторону, поближе к помосту, где синещекого певца сменил пестрый фокусник в чалме и полосатом халате. Он тянул изо рта разноцветные ленты, тянул и тянул, лентам конца не было, а вокруг столпилось множество людей, ахали, хохотали, восторженно хлопали в ладоши. Никому не было дела до Муси и Николая. Взявшись за руки, они стояли, прижавшись друг к другу. И ничего не сказала Муся, а только смотрела в глаза Николаю, и он ей в глаза смотрел, и это и был их разговор. О чем? Боже мой! Да о чем же…
Побег
Эта чертова Муся!
Илья ненавидел ее всю, с головы до ног. За то, что всегда пахла духами, за кокетливую картавинку, за атласные нежные ручки, за то, что вышла из того проклятого, чуждого мира, который породил такие дурацкие штучки, как любовные стишки, чувствительные романсы и прочую буржуазную муру.
Эта Муся!
Ну, чего, спрашивается, с какой стати приперлась на вокзал? Какие-то пошлые намеки: «Помните? Бал…» Вот кривляка!
Ужасно злило, что такой аховый малый – Николай Алякринский, пламенный революционер, боевой товарищ, разводит с ней эту буржуйскую канитель.
И уже готовы были сорваться с губ злые, обидные слова про чертов «бав» (обязательно передразнив Мусину картавинку!), про всяческие эти мещанские фигли-мигли, уже готов был Илья взорваться, нелепо и глупо сорваться, завраться, как вдруг по валу словно ветер пролетел: хлопнула дверь, фокусник подавился испуганно, замер с открытым ртом, и ленты, видно, кончились у него… Злобно ляскнули винтовочные затворы. Громыхая пудовыми ботинками, пробежали два вокзальных милиционера. Толпа колыхнулась в том углу, где сидели арестованные. И тревожное тюремное словцо «побег» как бы красноватым сигналом мигнуло раз и два сквозь сизую муть табачного дыма и сумерек.
Старичок оживился, хихикая рассказывал монашке:
– Повел, слышь, до ветру… Солдат эт-т у нужника караулит, прохаживается, а там, слышь, в задней стенке доска была оторватая. Хват, видать, малый-то!
Он гримасничал, рассказывая, захлебывался, шлепал беззубым ртом.
– Бежал! Бежал! – только и слышалось в зале.
Конвойный, оставшийся теперь с арестантами один, вскочив, стучал прикладом об пол, грозился стрелять при малейшем движении.
Монашки съежились, сбились в один черный комочек, крестились испуганно – сгинь, сгинь, рассыпься! Где-то за окном хлопнули выстрелы.
В эту минуту подошел поезд.
На платформе бестолково бегали люди, штурмовали вагоны, как неприступную крепость. Подножки, переходы, буфера, крыши – все было облеплено шевелящейся черной массой народа. Словно отроившиеся пчелы, висели, бог знает за что уцепившись. Казалось, больше уже и лезть некуда и не за что держаться, но подбегали еще новые и каким-то чудом цеплялись, повисали, подтягивались, перекидывали мешки, лезли по телам, тащили за собой оставшихся внизу, муравьями карабкались на буфера, на крыши.
– Скорей к паровозу! – крикнул Николай. – Вон уже семафор открыли!
Рысью побежали к голове состава.
– Ах, как весево! – хохотала Муся. – Прелесть!
– Эй, комиссары! – кричали с крыши вагона. – Давай нам сюды бабу! На кой она вам!
Готовый к отправлению паровоз набирал пар. Из окошечка выглядывал, скалил зубы чумазый машинист.
– Я с тобой, Василенко! – помахал ему Николай.
– Давай лезь, – согласился машинист. Он был болотовский, чоновец, свой человек.
– Эх, черт! – огорчался Илья. – Так мы с тобой, Микола, и не доспорили!
– Ничего, доспорим, – засмеялся Алякринский. – Ты когда в Крутогорск-то?
– Да вот отвезу мать в деревню…
– Так все грустно сквадывается, – вздохнула Муся. – Все уезжают. Прямо пвакать хочется…
Вокзальный колокол прозвонил трижды.
– Давай, Алякринский! – позвал машинист. – Сейчас тронемся.
– Ну, мезанфан, – сказал Николай, – оревуар. Пока.
Он взялся за ручки трапа.
Со страшным железным скрежетом лязгнули сцепления, рожок пропел, тяжко ухнул паровоз. Мимо деревьев с вороньими гнездами, мимо вокзальной вывески «Болотов», мимо кирпичной водокачки и аккуратных домиков пристанционного поселка, облепленный людьми, похожий на исполинскую мохнатую гусеницу, потащился поезд.
А Муся вслед махала платочком.
Дяденька Положенцев
Суровым зимним утром в промерзший голый Крутогорск приехал Илюшка Рябов.
Поглядел на черный дым, что валил из седых окон, на пухлый голубоватый иней, облепивший голенастые тополя, на круглую ободранную тумбу, на которой шустрый паренек старался прилепить скверным клейстером желтый оберточный лист газеты «Крутогорская Коммуна».
И пошел к тетке Варваре.
Тетку эту, материну сестру, Илья видел всего один раз, когда в прошлом году приезжала она в Болотов «насчет хлебца», и мнение его о ней сложилось как о женщине простой и доброй. Но муж ее был определенно сволочь.
Егор Онисимыч Положенцев. Бывший хозяин вывесочного заведения «Палитра». Темный человек.
Илья, правду сказать, дяденьку и в глаза не видел, но крепко запомнилась одна фраза, покойным отцом оброненная однажды в разговоре с матерью: «От Ёрки, от живоглота, кроме пакости, чего ожидать?» Ёрка-живоглот – это и был дяденька Положенцев.
По бумажке, где был записан адресок, Илья нашел тетку.
– Ах-ах! – замахала она толстенькими ручками. – Илюшечка! Фу, батюшки, подумайте, какой красный кавалер! Погляди, Ера!
Егор Онисимыч молча, опасливо покосился на громоздкую кобуру маузера, болтавшуюся на пламенном бедре племянника.
– Тетя Варя, – сказал Илья, – ладно, я у вас жить буду?
– Ну что ж, – вздохнула, пригорюнилась тетка, – живи… Ты что – комиссарить, что ли, станешь?
– Что за глупое слово – комиссарить! – сдвинул тонкие размашистые брови Илья. – Я учиться приехал. На художника.
– О! – удивилась и словно бы обрадовалась тетка. – На художника! Слышишь, Ера?
Егор Онисимыч опять ничего не сказал, только презрительно гукнул в рыжеватые унтерские усы. Был он мал, краснолиц, желтые глаза бегали прытко, как два таракана.
«Он что – немой? – подумал Илья. – Вот тип!»
– Ну, давай, давай! – засуетилась тетка. – Тащи сюда сундучок-то…
Теснясь, цепляясь за какие-то шкафы и ящики, протиснулись из полутемной прихожей в комнату. Тут были два окна с морозными папоротниками на стеклах, буфет – черное чудище, весь в резьбе, в страшных деревянных рожах, фикусы в кадках, стол, накрытый пестрой клеенкой, венские гнутые стулья. На стенах – множество картинок в позолоченных рамках: розовые купидоны с перламутровыми крылышками, синее море, белые лебеди, девица в кисее, с арфой в руках, летящая по звездному небу, – все Егорово рукоделье.
В полуоткрытую дверь виднелась вторая комната: кровать с блестящими шишечками, комод, в углу – иконы в золотых, в серебряных фольговых ризах и опять-таки – картинки, картинки, картинки…
Илья поставил сундучок в угол и пошел отыскивать художественную школу – Хутемас.
Разноцветные бабы
Голые бабы неслись в сумасшедшем потоке.
Голубые, фиолетовые, красные, зеленые, охристые. Синие с чернотой, как бы тронутые тлением.
Одна висела кверху ногами, лиловая, с пыльцой, как ранняя слива.
Вихрь голых тел.
Это было похоже на картинку художника Густава Доре из толстой книги, которую видел в Болотове, у Алякринского: гонимые бурей, нагие грешники в аду. Книга называлась «Божественная комедия».
– Вот посиди тут, – сказал благообразный гражданин с пушистой буржуйской бородой, аккуратно расчесанной на два седоватых веника. – Утренние занятия кончились, а вечерние – с пяти.