Николай Верещагин - Corvus corone
Был вечер пятницы, конец недели, «уик энд»…
Ночью в квартире допоздна горел свет — это Вика ждала его с работы. Уложив Борьку, она долго сидела перед телевизором, кутаясь в свой старенький пуховый платок. Подходила к окну, всматривалась в темноту, заслонившись рукой от лампы. Потом звонила по телефону, видно, спрашивая где–то о нем. А Вранцов все так же птицей сидел на суку, весь дрожа от холода, от болезненно–нервного возбуждения, и ждал, когда все это кончится, от отчаянья впадая уже в прострацию, в какое–то безнадежное оцепенение. Он видел отсюда лишь силуэт жены, но ни за что не решился бы подлететь ближе. Казалось, стоит лишь Вике бросить взгляд в его сторону, и она узнает, разглядит его в облике этого отвратительного пернатого существа, поймет, что с ним сотворилось. От одной мысли об этом его охватывал ужас.
Кроме того, ему противно было летать. Он уже ощутил, что крылья держат его на воздухе, но ощущение это показалось неестественным и отвратным. А главное, было такое чувство, что, пролетев хотя бы немного, он словно бы согласится с этим мерзким превращением, как бы подпишется под ним, и тогда уже обратного хода не будет. А он не хотел, он верил, что все это с ним невзаправду… Поэтому он даже не расправил крылья, а лишь двумя–тремя неуклюжими прыжками поднялся выше на ветку, откуда удобнее было смотреть, и сидел, нахохлившись, с тоской заглядывая в родные окна своей квартиры.
Около полуночи Вика разделась, потушила свет и легла в постель. По тому, как резко она расстегивала кофточку, как бросала вещи куда попало, Вранцов понял: злится, что не пришел вовремя, даже не позвонил, и завтра встретит его мрачнее тучи. Если, завтра, конечно, он вернется домой…
Понемногу стал накрапывать дождь, невидимый в темноте. Вранцов заметил его по шороху капель о ветки, по легкой ряби в лужице на тротуаре, дробящей отражение фонаря. Удары капель он ощущал на шее, на голове, но только шлепки, без привычного холодка на коже. И с отчаяньем понял, что ощущает дождь, как птица, а не как человек, — и с горя заплакал. Но он не знал, слезы это жидкими шариками искрились у него в глазах или капли дождя. Он не знал еще, плачут ли птицы слезами…
II
Ночью похолодало, и дождь под утро сменился снегом. Мягкий, нежный, чуть влажный, он ниспадал, ложился на землю ласково, словно обещая после долгого осеннего ненастья благодать и покой. Понемногу все кусты, все деревья, все крыши и провода в округе, все гаражи и сараи, все деревянные скамейки, все бельевые веревки, все песочницы и качели на детских площадках — все высветлил, выбелил первый снег; и земля была светлее ночного неба.
Когда, забывшись под утро коротким сном, Вранцов снова открыл глаза и, вместо привычных бежевых обоев в спальне, увидел эту картину, этот забеленный под смуглым небом уличный пейзаж, он с новым ужасом понял, что за ночь ничего не изменилось и чудовищная эта метаморфоза с ним в самом деле произошла. То, что прежде, в сумраке ночи, еще могло показаться нелепым бредом и сном, в яснеющем свете дня предстало так реально и непреложно, будто иначе и быть не могло. Он сидел на ветке весь в перьях, съежившийся до размеров обыкновенной вороны, тогда как мир вокруг ничуть не изменился, остался прежним, таким, как всегда. Прежним для всех, но не для него. И теперь, если он хочет как–то осмыслить свое положение, сориентироваться в нем, он должен признать этот факт.
За ночь он так истерзался, измучился, что теперь, устав от страданий, даже мучиться больше не мог. Прежнего Вранцова не было. Он исчез, испарился, осталось лишьодно воспоминание о нем. Он пропал, он умер и уже похоронен, без музыки, без траурного обряда, и даже неизвестно где, а точнее, нигде. Вместо него осталось на земле что–то нелепое, какая–то уродливая поганая птица, даже сравнение с которой показалось бы оскорбительным еще вчера.
Это было так ужасно, так чудовищно жестоко, что за весь вчерашний вечер и всю ночь никуда дальше этого факта он в своем сознании двинуться не мог. Это просто не укладывалось в голове, это не могло быть предметом здравого разумного осмысления, он отказывался думать об этом всерьез. И лишь в свете брезжащего утра усилием воли наконец заставил себя преодолеть свинцовое это отчаяние и хоть сколь–нибудь трезво на дело взглянуть.
Что же он все–таки теперь собой представлял? До каких пределов дошла в нем эта жуткая метаморфоза? Он видел свое короткое тело в перьях (на животе сероватых, но черных на крыльях и на груди), видел чешуйчатые лапы, видел, скосив глаза, свой костяной, с какими–то щетинками у основания, острый клюв. Но сознание–то у него было прежнее, человеческое. И память осталась прежней: ничего птичьего он в своем прошлом не помнил, ничего вороньего в своем сознании не ощущал.
И опять забрезжила спасительная мысль, за которую он тут же ухватился, мысль, что это особого рода галлюцинация, что у него просто психический криз, какой–то редкий психопатический феномен — ведь представляют же себя сумасшедшие кто слоном, кто ящерицей, а некоторые, он слышал, даже чайником или утюгом. Пускай болезненное помрачение, пусть даже сумасшествие, шизофрения — все равно уже легче. Он будет упорно лечиться, его покажут лучшим специалистам, он будет старательно все врачебные предписания выполнять. Нет, он только кажется себе птицей, а на самом деле, как и прежде, он человек. Просто галлюцинаторные ощущения достигли невиданной силы, захватили все его чувства целиком.
Необходимо было как–то объективно проверить это, но как?.. Не станешь ведь спрашивать прохожих на улице, птица ты или человек.
Пока он мысленно искал какой–нибудь другой подходящий способ, случай представился ему сам. Несмотря на ранний час, к соседнему дому, осторожно лавируя между газонами, подъехал грузовик «Мострансагентства», из которого вылезли двое грузчиков и шофер. Не мешкая, стали выносить из подъезда и устанавливать в кузове мебель — с утра пораньше там кто–то переезжал. Когда подняли трехстворчатый зеркальный шкаф и ушли за другими вещами, Вранцов спланировал с ветки, сел на задний борт грузовика и, вытянув шею, заглянул в зеркало.
Сначала он ничего не увидел в блестящей глади, отражавшей лишь угол дома, кусок светло–серого неба и балкон с потертым ковриком на перилах, — его самого в зеркале просто не было. Но в следующий момент, приглядевшись, заметил нечто в правом нижнем углу, и это нечто было столь ужасно (какая–то черно–серая взъерошенная птица с отвратительным клювом и круглыми глазками), что с криком отчаянья взлетел и вне себя начал метаться по двору, то рывками взмывая вверх, то падая к самой земле, словно стараясь сбросить с себя этот морок, эту ненавистную шкуру, вырваться в прежнее свое существование, где он был, как все. Но эти отчаянные метания ни к чему не привели. Лишь привлек к себе внимание редких прохожих, которые задирали голову с удивленным видом: «Что за сумасшедшая ворона! Взбесилась что ли?..»
От позора он взмыл и улетел на какой–то безлюдный глухой пустырь, где долго сидел на старом покосившемся столбе, предаваясь горестным размышлениям. Не нужно было ему смотреть на себя в зеркало. Так он мог бы иной раз и забыть о своем облике, хоть иногда ощущал бы себя по–прежнему человеком, только летающим, а теперь он знал, как выглядит в действительности, и действительность эта была ужасна. Впрочем, отражения в стеклах и магазинных витринах все равно не дали бы ему долго заблуждаться на этот счет.
Но бесконечно предаваться отчаянью он не мог. Нужно было как-то жить, хотя бы и в вороньих перьях. Напомнил об этом, и очень настойчиво, его желудок, который ничуть не изменился и так же требовал пищи, как и всегда. Только чувство голода не постепенно, как прежде, нарастало в нем, а охватило Вранцова сразу и сильно до одурения, властно побуждая найти что–то съестное и как можно скорей. И хотя летать было по–прежнему противно, под влиянием голода он сорвался, неуклюже полетел куда–то в сторону и, прежде чем осознал толком, куда летит, уже опустился в дальнем конце двора возле мусорных бачков и всякой наваленной там рухляди. Здесь валялись на земле черствые куски хлеба, попадались засохшие корки сыра, колбасные обрезки и много других объедков — достаточно, чтобы перекусить. Не успев даже как следует оглядеться, побуждаемый острым голодом, он приблизился скоком к аппетитно поджаристому куску батона и торопливо клюнул его раз–другой…
«Что же это я делаю? — вдруг пронзила его страшная мысль. — Ведь я же отбросы ем!..» Сознание этого было столь ужасно, что он перестал клевать, хотя какая–то другая властная сила неудержимо тянула к батону и голод невыносимо терзал его внутренности. И все–таки он не позволял себе клюнуть этот батон. Голод толкал его к черствому куску на земле, а что–то прежнее, человеческое кричало: «Не надо! Не сметь!» Он отскочил в сторону, но совсем улететь не мог — помойка словно магнитом тянула его. «Это же дрянь, гниль, инфекция!» — твердил он себе, но глаза его не видели ничего ужасного в этих разбросанных среди всякого хлама и мусора кусках съестного.