Всеволод Кочетов - Молодость с нами
Внизу на мостовой Оля увидела темную фигуру; человек нагнулся, он, должно быть, собирал горстями снежную пыль для нового комка. Узнать, кто это, было невозможно, — на улице попрежнему мела поземка. Оля и не стремилась узнавать. Может быть, это Володя или Анатолий. Не все ли равно. Что им надо? Как люди не понимают!.. Оля тяжело вздохнула. Вспомнила обоих. И тот и другой, кажется, ей нравились когда-то. Но папа… Ах, этот папа! «Не хочешь ли ты выйти за него замуж? — начнет он вдруг, заметив, что Оля слишком часто упоминает имя Володи или Анатолия. — Очень приятный молодой человек. Только что это у него с подбородком? Удивительный подбородок! Вот ведь каприз природы. Раздвоила парню подбородок природа. Извини меня, Олечка, но это не подбородок, а… как бы это тебе сказать поделикатнее… Черт знает что!» Или про Анатолия скажет: «Довольно лопоухий товарищ. Он мне напоминает звукоуловительную установку на батарее у зенитчиков. А так вообще миляга, миляга».
Папа скажет — и все кончено. Смотрит Оля на Володю и не может глаз отвести от его подбородка, как будто Володя только и состоит что из этого подбородка с предательской ложбинкой. Смотрит на Анатолия, и тоже хоть плачь — нет Анатолия, есть звукоуловительная установка.
Папа почему-то даже мысли не выносил о том, что она, Оля, когда-нибудь может выйти замуж. «Это же ужасно! — говорил он маме с негодованием. — Будет штопать носки какому-то прыщеватому юнцу, гладить его засаленные штаны, варить ему вонючие рыбные селянки. Будет исполнять его дурацкие капризы. По какому праву? Почему? Почему она должна уйти из дому бог весть куда и всю жизнь слоняться следом за своим, извините, повелителем и кумиром?» — «Ну, а мы-то с тобой, Павлик? — отвечала с улыбкой мама. — Ты забыл уже, как было у нас, когда я штопала твои…» — «Мы! — возмущенно перебивал папа. — Нашла что с чем сравнивать! Мы! Мы — совсем другое дело. У нас все было по-другому».
Лет восемь или десять назад Олю почему-то остро волновали папины и мамины отношения. Когда никого не было дома, она забиралась сюда, в отцовский кабинет, и отмыкала ключом вон ту левую тумбочку письменного стола, где, перевязанные шпагатом, хранились толстые пачки писем: от мамы к папе и от папы к маме. Среди писем попадались и фотографические снимки. С тех давних пор Оля не заглядывала в левую тумбочку папиного стола. «У нас все было по-другому», — прозвучал в ее ушах голос отца, вновь напоминая о существовании этих писем и фотографических снимков. Выключив верхний свет, Оля села в кресло, зажгла лампу под зеленым абажуром, вытащила из стола первую затянутую шпагатом пачку — и тотчас на старый почтовый конверт из Олиных глаз с отчетливым стуком упали две слезины: адрес на конверте был надписан маминой милой рукой, родным маминым почерком, крупным и понятным, которым всегда писались все деловые записки Оле: «Суп и второе завернуты в твое одеяльце. Кушай. Вымой потом посуду», или: «Приду сегодня поздно, похозяйствуй, пожалуйста, за меня. Не оставь без обеда нашего папу».
Телефон продолжал звонить, снежные комья летели в окно, перед дверью на лестничной площадке стучали каблуками о кафельный пол, часы в углу кабинета отбивали время через каждые тридцать минут. Но Оля уже ничего не слышала. Старые письма и старые фотографии страница за страницей раскрывали перед Олей книгу жизни ее родителей.
Вот папино письмо военного времени. Папа пишет из Кенигсберга. Он пишет, что город еще в огне, что еще идут бои в центральных кварталах, но его дивизион уже вышел из боя, стоит на берегу какого-то озера, солдаты сбросили гимнастерки и студеной водой ранней весны смывают с себя пороховую копоть. Пусть мама извинит за грязную бумагу — это дым кенигсбергских пожарищ.
Письмо было бодрое, веселое. Оно заканчивалось словами папы о том, что теперь-то уж скоро войне конец, теперь-то он скоро вернется — «и тогда жизнь у нас пойдет! Всем на зависть». Оля хорошо помнила, как она и мама прыгали, прочитав это письмо, как вместе сочиняли ответ папе. Вот он, этот ответ, тоже здесь, в пачке. Сначала мама подробно сообщает о своих биологических делах, о том, как подвигается ее работа. А потом идет всякая фантастика: описание предполагаемой встречи после войны.
Получилось совсем иначе. Не было никакого белого коня и никакого оркестра, не было ни цветов, ни чепчиков, которые женщины должны были бросать в воздух при подходе папиного поезда к перрону. Мама стояла в очереди за сахаром в коммерческом магазине, а папа — с чемоданом, с мешком за плечами — зашел в магазин, чтобы позвонить по телефону-автомату на мамину службу, потому что он уже побывал возле дверей квартиры, но никто ему их не отворил. Мама услышала за своим плечом голос: «Гражданка Колосова!» — обернулась и — такая материалистка, последовательница академика Павлова, непримиримый борец против субъективизма в ее науке — упала в обморок.
Оля вытащила из середины пачки следующее письмо. Точнее, это было не письмо, а памятка. Папа оставил ее маме, уходя на фронт. Он приказывал немедленно эвакуироваться в далекие тыловые области и увезти Олю. Известно, что мама не выполнила папин приказ. Она не уехала с институтом в Сибирь, она пошла врачом в госпиталь, и ее, Олю, никуда от себя не отпустила.
В памятке было много всяких пунктов. Одни мама выполняла, о чем каждый раз считала нужным сообщить папе, а другие вот не выполняла, как папа ни сердился в письмах.
Дальше пошли письма или забытые Олей, или не понятые ею в детские годы, или совсем ей не известные. По этим письмам было видно, что папа и мама часто расставались. Папа первым ехал в какой-нибудь город, там устраивался, потом к нему с маленькой Олей и еще меньшим Костей приезжала мама. Они побывали в Магнитогорске, в Харькове, в Челябинске, в Кузнецке. Они что-то строили, с кем-то ссорились, против кого-то боролись. Потом большей частью стал ездить один папа, потому что мама поступила учиться в медицинский институт. Папа приезжал только в отпуск и на зачетные сессии: он тоже учился, но учился заочно, на металлурга.
Папины и мамины письма следовало бы читать, держа перед глазами географическую карту и учебник новейшей истории: столько мелькало в них названий городов, столько упоминалось и комментировалось всяческих важных событий. Оля ни в одной книге не встречала, например, таких подробностей о коллективизации в деревне, про какие папа писал маме с Украины, куда он, молодой слесарь, ездил с бригадой рабочих.
Оля отыскала фотографию, на которой возле пузатого железного барабана на дощатом помосте были изображены мама и папа. Папа в комбинезоне, из карманов над коленками торчат инструменты. Сам в кепочке, сдвинутой на ухо. Улыбается во все лицо. Мама — в брезентовой аккуратной курточке, в складчатой юбке, в русских сапогах, волосы повязаны платочком. Тоненькая-тоненькая. И тоже улыбается, но сдержанно и гордо. Она — отметчица на бетономешалке, ей шестнадцать лет. Она уже три дня знакома с папой. Фотографирует их в обеденный перерыв папин друг, тоже слесарь, Федя Макаров. Все это маминой рукой написано на обороте карточки.
Письма того времени были истертые в карманах, ветхие, распадающиеся на клочки. Адрес на конвертах начинался словом: «Здесь». Папа писал что-то очень нервное, непонятное. Мама отвечала безразлично и холодно. Оля не могла не улыбнуться сквозь слезы, прочитав слова: «Я не понимаю, о чем ты говоришь. Я предлагаю: останемся навсегда друзьями». Ой, хитрая мамочка! Она, Оля, тоже так ответила однажды Анатолию, когда он заговорил о своих чувствах. Оля тоже прикинулась ничего не понимающей и подала ему руку «на дружбу».
Мамины и папины письма и совместные их фотографии начинались только с той поры, когда мама и папа встретились возле бетономешалки, ремонтировать которую был прислан слесарь Павлуша Колосов. До той поры были фотографии отдельно мамины, отдельно папины. Оля не могла оторвать взгляда от большого снимка, где в тени вековых лип в две шеренги выстроились пионеры. В центре, под самым знаменем, справа от него, гордая маленькая девочка, с высоко поднятой головой, в белой блузке и в белых носочках, в коротенькой юбочке, едва до загорелых худеньких колен, с галстуком, повязанным по всем пионерским правилам, — она потом и Олю учила так повязывать галстук; брови строгие. И у всех там, под этим знаменем, очень строгие лица. Они и песни в те времена пели какие-то очень строгие. Бывали вечера воспоминаний, когда мама и папа запевали свои пионерские и комсомольские песни. Почему, почему она, Оля, такими вечерами убегала в кино или просто с девочками на улицу? Вот и не вспомнишь теперь, что мама и папа пели про паровоз, который летит вперед и у которого остановка будет только в коммуне, что пели про Буденного и первого красного офицера товарища Ворошилова, про вороного коня, который должен был передать о том, что его хозяин честно погиб за рабочих…