Михаил Шолохов - Лазоревая степь (рассказы)
— Не пойдешь, сучий сын?
— Не пойду!
— Тебе, поганцу, жить-помирать — один алтын, а Семку куда тянешь? На кого бабу с дитем кинет?
Вижу, у Семена затряслись руки, копает землю былкой, ищет там неположенного, сам молчит. Молчит, как бык.
— Иди, дедушка, не квили нас, — просит Аникей.
— Не пойду, гад твоей морде! Анисья Семкина руки на себя наложит в случай чего!..
У Семена былка-то в руках — хрусть и сломалась.
Жду. Обратно молчат.
— Семушка, опомнись, кормилец мой! Иди к пану.
— Опомнились! Не пойдем! Иди полозь ты! — лютует Аникушка.
Я и говорю:
— Попрекаешь тем, што перед паном на коленках стоял? Што же, я человек старый, вместо материной титьки панский кнут сосал. Не погребую и перед родными внуками на колени стать.
Стал на колени, земно кланяюсь, прошу. Мужики отвернулись, быдто и не видят.
— Уйди, дед! Уйди, убью!.. — орет Аникушка, а у самого пена на губах и глаза дикие, как у заарканенного волка.
Повернулся я и опять к пану. Ножки его прижал к грудям, не отпихнет, руки закаменели и уж слова не выговорю. Спрашивает: — Где же внуки?
— Боятся, пан…
— А, боятся… — и больше ничего не сказал. Сапожком своим ударил меня прямо в рот и пошел на крыльцо.
Дед Захар задышал порывисто и часто; на минуту лицо его сморщилось и побелело, страшным усилием задушив короткое старческое рыданье, он вытер ладонью сухие губы, отвернулся. В стороне за музгой коршун, косо распластав крылья, ударился в траву и приподнял над землей белогрудого стрепета. Перья упали снежными лохмотьями, блеск их на траве был нестерпимо резок и колюч. Дед Захар высморкался и, вытерев пальцы о подол вязаной рубахи, снова заговорил:
— Вышел я следом на крыльцо, глядь Аниська Семенова с дитем бежит. Не хуже, как этот коршун, вдарилась она об мужа и пристыла у него на руках…
Подозвал пан вахмистра, указывает на Семена с Аникушкой. Вахмистр, с ним шесть казаков взяли их и повели в панскую ливаду. Я следом иду, а Аниська дитя кинула посеред двора и за паном волокется. Семен попереди всех шибко-шибко идет, дошел до конюшни и сел.
— Ты чево это? — спрашивает пан.
— Сапог ногу жмет, мочи нет, — и улыбается.
Снял сапоги, подает мне.
— Носи, дедушка, на доброе здоровье. На них подошвы двойные, добрые.
Забрал я эти сапоги, опять идем. Поравнялись с огорожей, поставили их к плетню, казаки ружья заряжают, пан стоит около, ноготки на пальцах махонькими ножничками обрезает, и ручка ихняя очень белая. Говорю я ему:
— Дозвольте, пан, посымать им одежу. Одежа на них добрая, нам по бедности сгодится, сносим.
— Пущай сымают.
Снял Аникушка шаровары, вывернул наизнанку и повесил на колышек плетня. Из кармана вынул кисет, закурил, стоит, ногу отставил и дым колечками пущает, а плюет через плетень… Семен растелешился догола, исподники холщевые и то снял, а шапку-то позабыл снять, знать замстило… Меня то морозом дерет, то в жар кинет. Лапну себя за голову, а пот зачем-то холодный, как родниковая вода… Гляну — стоят рядушком… У Семена грудь вся дремучим волосом поросла, голый, а на голове шапка… Анисья, по бабьему положению, глянула, што стоит муж такой нагий и в шапке, как кинется к нему, обвилась, ровно хмель вокруг дуба. Семен от себя ее отпихивает.
— Уйди, шалава!.. Опомнись, на людях-то!.. Повылазело тебе, не видишь, што я очень голый… совестно…
Она же раскосматилась, ревет в одну душу:
— Стреляйте обех нас!..
Пан ножнички свои положил в кармашек, спрашивает:
— Стрелять?
— Стреляй, проклятый!.. — Это на пана-то!
— Привяжите ее к мужу! — приказывает.
Анисья опамятовалась да назад, ан не тут-то было. Казаки смеются, вяжут ее к Семену недоуздком… Упала, глупая, на-земь и мужа свалила… Пан подошел, скрозь зубы спрашивает:
— Может, ради дитя, какое осталось, попросишь прощения?
— Попрошу, — стонет Семен.
— Ну, попроси только у бога… опоздал у меня просить!..
На земле лежачих их и побили… Аникушка посля выстрелов закачался на ногах, но упал не сразу. Спервоначалу на колени, а потом резко обернулся и лег вверх лицом. Пан подошел, спрашивает очень ласково:
— Хочешь жить? Коли хочешь — проси прощения. Так и быть полсотни розог и на фронт.
Набрал Аникушка слюней полон рот, а доплюнуть силов нехватило, по бороде потекли… Побелел весь от злости, только куда уж… три пули его продырявили…
— Перетяните его на дорогу! — приказывает пан.
Поволокли его казаки и кинули через плетень, поперек дороги. Тем часом в станицу из Тополевки ехала сотня казаков, при них две пушки. Пан на плетень, как кочет, вскочил, звонко кричит:
— Ез-до-вый, рысью, не об‘езжать!..
На мне волосы встали дыбом. Держу в руках Семенову одежу и сапоги, а ноги не держат, гнутся… Лошади, они имеют божью искру, ни одна на Аникушку не ступнула, сигают через… Припал я к плетню, глаза не могу закрыть, во рту спеклось… Колеса пушки попали на ноги Аникею… Захрустели они, как ржаной сухарь на зубах, измялись в тоненькие трощинки… Думал, помрет Аникей от смертной боли, а он хоть бы крикнул, хоть бы стон уронил… Лежит, голову плотно прижал, конский помет с дороги пригоршнями в рот пихает… Землю жует и смотрит на пана, глазом не сморгнет, а глаза ясные, светлые, как небушко…
Тридцать два человека в тот день расстрелял пан Томилин. Один Аникей живой остался через гордость свою…
Дед Захар пил из баклаги долго и жадно. Утирая выцветшие губы, нехотя докончил:
— Быльем поросло это. Остались одни окопы, в каких наши мужики землю себе завоевывали. Растет в них мурава да краснобыл степной… Аникею ноги отняли, ходит он теперя на руках, туловишчу но земле тягает. С виду — веселый, с Семеновым парнишкой кажин день возле притолки меряются. Парнишка-то перерастает его.
Зимой, бывало, вылезет на проулок, люди скотину к речке гонят поить, а он подымет руки и сидит на дороге… Быки со страху на лед побегут, на скользи чуть не раздираются, а он смеется… Один раз лишь заприметил я… Весной трактор нашей коммуны землю пахал за казачьей гранью, и он увязался, поехал туда. Я овец пас неподалеку. Гляжу, полозит мой Аникей по пахоте. Думаю, што он будет делать? И вижу: оглянулся Аникей кругом, видит, людей вблизу нету, так он припал к земле лицом, глыбу, лемешами отвернутую, обнял, к себе жмет, руками гладит, целует… Двадцать пятый год ему, а землю с роду не придется пахать… Вот он и тоскует…
В дымчато-синих сумерках дремала лазоревая степь, на круговинах отцветающего чеборца последнюю за день взятку брали пчелы. Ковыль белобрысый и напыщенный надменно качал султанистыми метелками. Овечья отара двигалась под гору к Тополевке. Дед Захар, опираясь на чакушу, шел молча. По дороге, на заботливо расшитом полотнище пыли, виднелись следы: один волчий, шаг в шаг, редкий и разлапистый, другой — косыми полосами кромсавший дорогу след тополевского трактора.
Там, где летник вливается в заросший подорожником позабытый Гетманский шлях, следы расстались. Волчий свернул в сторону, в яры, залохматевшие зеленой непролазью бурьяна и терновника, а на дороге остался один след, пахнущий керосиновой гарью, размеренный и грузный.
Чужая кровь
В Филипповку, после заговенья, выпал первый снег.
Ночью из-за Дона подул ветер, зашуршал в степи об‘иневшим краснобылом, лохматым сугробам заплел косы и догола вылизал кочковатые хребтины дорог.
Ночь спеленала станицу зеленоватой сумеречной тишиной. За дворами дремала степь, непаханная, забурьяневшая.
В полночь в ярах глухо завыл волк, в станице откликнулись собаки, и дед Гаврила проснулся. Свесив с печки ноги, держась за комель, долго кашлял, потом сплюнул и нащупал кисет.
Каждую ночь после первых кочетов просыпается дед, сидит, курит, кашляет, с хрипом отрывая от легких мокроту, а в промежутках между приступами удушья думки идут в голове привычной хоженой стежкой. Об одном думает дед — о сыне, пропавшем в войну без вести.
Был один — первый и последний. На него работал, не покладая рук. Время приспело провожать на фронт против красных, — две пары быков отвел на рынок, на выручку купил у калмыка коня строевого, не конь — буря степная-летучая. Достал из сундука седло и уздечку дедовскую с серебряным набором. На проводах сказал:
— Ну, Петро, справил я тебя, не стыдно и офицеру с такой справой итить… Служи, как отец твой служил, войско казацкое и тихий Дон не страми! Деды и прадеды твои службу царям несли, должен и ты!..
Глядит дед в окно, обрызганное зелеными отсветами лунного света, к ветру — какой по двору шарит, неположенного ищет, — прислушивается, вспоминает те дни, что назад не придут и не вернутся.
На проводах служивого гремели казаки под камышевой крышей Гаврилиного дома старинной казачьей песней: