Константин Воробьев - Крик
— Я вас провожу, хорошо?
— Так я же не одна хожу, — песенно, как в первый раз, сказала кладовщица, пряча почему-то руку за спину.
— А с кем? — спросил я.
— С фонарем.
Я не хотел, чтобы она шла с фонарем. Он был третий лишний, как Васюков, и я сказал:
— С фонарем нельзя теперь. Село на военном положении…
В темноте мы долго запирали амбар, — петля запора не налезала на какую-то скобу, и мне надо было нажимать плечом на дверь. Наши руки сталкивались и разлетались, как голуби, и, поскользнувшись, я схватился за концы ее шали. Мы оказались лицом к лицу, и я смутно увидел ее глаза испуганные, недоуменные и любопытные. В глаз и поцеловал я ее. Она отшатнулась и прикрыла этот глаз ладонью.
— Я нечаянно. Ей-богу! — искренне сказал я. — Вам очень больно?
— Да не-ет, — протянула она шепотом. — Сейчас пройдет.
— Подождите… Дайте я сам, — едва ли понимая смысл своих слов, сказал я.
— Что? — спросила она, отняв ладонь от глаза. Тогда я обнял ее и поцеловал в раскрытые, ползущие в сторону девичьи губы. Они были прохладные, упруго-безответные, и я ощутил на своих губах клейкую пудру сахара.
Странное, волнующее и какое-то обрадованно-преданное и поощряющее чувство испытывал я в тот момент от этого сахарного вкуса ее губ. Я недоумевал, когда же она успела попробовать сахар, и было радостно, что сахар этот был моим подарком, и мне хотелось сказать ей спасибо за то, что она попробовала его украдкой… Я думал об этом, насильно целуя ее и чувствуя слабеющую силу ее рук, упершихся мне в грудь. О том, что она заплакала, я догадался по вздрагивающим плечам, — лицо ее было в моей власти, но я его не видел, и испугался, и стал умолять простить меня и гладить ее голову обеими руками.
— Я хороший! — убежденно, почти зло сказал я. — У меня никогда никого не было… Вот увидишь потом сама!
Что и как могла она увидеть потом, я до сих пор не знаю и сам, но я говорил правду, и видно, она ее услышала, потому что перестала плакать.
— Я больше не прикоснусь к тебе пальцем! — верующе сказал я. Она подняла ко мне лицо, держа сцепленные руки на груди, и с укором сказала:
— Хоть бы узнали сначала, как меня зовут!
— Машей, — сказал я.
— Мари-инкой, — протяжно произнесла она, а я качнулся к ней и закрыл ее рот своими губами. Я чувствовал, что вот-вот упаду, и вдруг блаженно обессилел; я куда-то падал, летел, и мне не хватало воздуха. Я разнял свои руки и прислонился к стене амбара, а Маринка кинулась прочь.
— Подожди! — крикнул я. — Подожди минуточку!
Она вернулась, издали тронула пальцем пуговицу на моей шинели и сказала:
— Ну, что это вы? А шапка где?
Она нашла ее под ногами и протянула мне.
— Мари-и-инка, — произнес я как начальное слово песни и стал целовать ее — напряженную, трепетную, прячущую лицо мне под мышку.
— Не надо… Пожалуйста! Ну разве так можно!..
— Скажи: «Ты, Сергей», — просил я.
— Нет, — отбивалась она. — Не буду…
— Почему?
— Я боюсь…
— Чего?
— Не знаю…
— Ты мне не веришь?
— Не знаю… Я боюсь… И, пожалуйста, не нужно больше целоваться!
— Хорошо! — отрешенно и мужественно сказал я. — Больше я к тебе пальцем не прикоснусь!
До ее дома мы дошли молча. Она поспешно и опасливо скрылась за калиткой палисадника и, невидимая в черных кустах, песенно сказала:
— До свидания!
— Я приду завтра! — шепотом крикнул я.
— Нет-нет. Не надо!
— Днем приду, а потом еще вечером… Хорошо?
— Я не знаю…
Через пять минут я был в окопе.
* * *В девять утра на наш пупок прибыл Калач в сопровождении своего начальника штаба и нашего командира роты.
— Младший лейтена-а-ант! — не останавливаясь, идя с подсигом, как все маленькие, закричал Калач еще издали, и я враз догадался, что сейчас будет, — ему доложили о валенках. Может, еще ночью кто-то стукнул, черт бы его взял! Я побежал к нему, остановился метров за пять и так врезал каблуками, что он аж вздрогнул.
— Командир второго взвода третьей роты четыреста восемнадцатого стрелкового батальона младший лейтенант Воронов по вашему приказанию явился!
У меня получилось это хорошо, и, наверно, я правильно смотрел в глаза майору, потому что он скосил немножко голову, как это делают, когда разглядывают что-нибудь интересное, потом обернулся к командиру роты:
— Видал орла?
Капитан Мишенин пощурился на меня и вдруг подмигнул. Ему не нужно было это делать — я ведь тогда весь был захвачен широкой и бездонной радостью, поэтому не выдержал и засмеялся.
— Что-о? — рассвирепел Калач. — Тебе весело? Мародерствуешь, а потом зубы скалишь? В штрафной захотел?
— Никак нет, товарищ майор! — доложил я.
— Куда девал государственное имущество? — спросил он. Я не совсем понял, и тогда Мишенин негромко сказал:
— Это кооперативное, товарищ майор.
— Все равно! — отрезал Калач. — Где валенки, я спрашиваю?
— У бойцов на ногах, — ответил я.
— На ногах? — опешил майор. — Сейчас же возвратить! Немедленно! Самому!
— Есть возвратить самому! — повторил я и обернулся к окопу: — Разуть валенки-и!
Я любил в эту минуту Калача. Любил за все — за его рост, за то, что он майор, за его ругань, за то, что он приказал мне самому отнести валенки в амбар… Они все, кроме двух пар, были изрядно испачканы землей и растоптаны, и бойцы начали чистить их, а Васюков, когда удалилось начальство, спросил меня:
— Может, вдвоем будем таскать?
— А ты не слыхал, что сказал майор? — ответил я. — Мне одному приказано.
— Да откуда он узнает!
— От стукача, который доложил ему!
— Это верно, — вздохнул он.
Я захватил под мышки шесть пар валенок и побежал к амбару, и за дорогу раза три складывал валенки на землю и поправлял на себе то шапку, то ремень и портупею. Сердце у меня давало, наверно, ударов полтораста в минуту, и когда я увидел запертые двери амбара, то даже обрадовался — я боялся увидеть Маринку днем, боялся показаться сам ей.
Я долго сидел на крыльце амбара — курил и глядел в поле, и когда от махры позеленело в глазах, неожиданно решил идти за Маринкой.
В селе оказалось много изб с палисадниками, и я выбрал тот, где кусты были погуще, и, ссыпав валенки во дворе, постучал в двери сеней. Я на всю жизнь запомнил дверь эту — побеленную зачем-то известью, с засаленной веревочкой вместо ручки. Большими печатными буквами-раскоряками пониже веревочки объявлялось:
«МАРИНКА ДУРА»
Открыл мне пацаненок лет семи, это был Колька, Маринкин братишка, как узнал я потом.
— Марина Воронова тут живет? — спросил я его.
— Она сичас не живет, — сказал Колька, — она за водой пошла.
Я сошел с крыльца и увидел Маринку, входившую с ведрами в калитку. Заметив меня, она даже подалась назад и покраснела так, что мне стало ее жалко.
— Вот принес валенки, сказал я вместо «Здравствуй».
— Не налезли? — виновато спросила Маринка. Ближнее ко мне ведро раскачивалось на коромысле, и вода плескалась на мои сапоги.
— Налезли, — сказал я, — но приказано вернуть. Все. Ясно?
— Ага, — сказала Маринка. — Сейчас выйду. Подождите…
Я подобрал валенки и пошел со двора, но меня окликнул Колька:
— А ты красноармеец или командир?
— Командир, — сказал я, и в это время из сеней вышла Маринка, и я был благодарен Кольке за его вопрос: мне казалось, что она тоже не знает, что я лейтенант, хоть и младший.
По улице села мы прошли молча — я впереди, а она сзади, и когда на околице я оглянулся, Маринка остановилась и начала хохотать, как сумасшедшая, взглядывая то на мое лицо, то на валенки. Конечно, я, наверно, был смешон до нелепости.
— Ну и что тут такого? Подумаешь! — сказал я, выронил валенки и пнул их ногой. Обессилев от смеха, Маринка повалилась прямо на снег. Я кинулся к ней и губами отыскал ее рот.
— Увидят же… все село… бешеный, — не просила, а стонала она, да мне-то что было до этого? Хоть весь мир пускай бы смотрел!
Кое-как мы дошли до амбара, — как только она начинала хохотать, я бросал валенки и целовал ее. На крыльце амбара она пожаловалась:
— У меня уже не губы, а болячки. Хоть бы не кусался…
— Больше не буду, — сказал я.
— Да-а, не будешь ты…
Разве мог я после этого сдержать свое слово? Когда я вернулся в окоп за очередной порцией валенок, взвод мой гудел, как улей:
— Товарищ лейтенант! Давайте отнесем разом, и шабаш! Что же вы будете мотаться один до обеда?!
Знали бы они, что я согласен «мотаться» так не только до обеда, а хоть до конца своей жизни. Конечно, я не позволил бойцам помочь мне, сославшись на приказ Калача…
Подходя к амбару, я еще издали услыхал музыку Маринкиного голоса. Она пела «Брось сердиться, Маша».
То, чего я больше всего боялся и не хотел — возможного марша вперед, в этот день не случилось: мы остались на месте. Я чуть дожил до темноты: в двадцать ноль-ноль мы договорились с Маринкой встретиться у амбара. Перед моим уходом у нас состоялся с Васюковым мужской разговор.