Иван Яган - За Сибирью солнце всходит...
Это ж он, Устим Якимович Кармалюк, предводитель борьбы украинского крестьянства против помещиков, единственный, кто сумел трижды бежать из тобольской тюрьмы-крепости. Может, он, вернувшись на Украину, рассказывал хлопцам про сибирские раздольные земли и вселял в них надежду: «За Сибиром сонце сходить». И в восемнадцатом, и в девятнадцатом веках шли безземельные украинцы в Сибирь подневольно и самостийно, навсегда покидая «ридну неньку Украину». Их звала земля. А уж в самом начале двадцатого века, особенно когда через юг Сибири прошла «железка» и когда было налажено организованное переселение, — Украина хлынула в Сибирь не тысячами, а миллионами, катила на восход солнца, везла с собой плуги и бороны, волов и коней, свои обычаи, сказки и песни. И заселили украинцы весь Степной край, центром которого был Омск. Сейчас самые хлебные районы Омской области носят названия: Таврический (моя родина), Полтавский, Одесский, Азовский, Павлоградский, Русскополянский. Кладу перед собой карты Украины и Омской области, читаю названия населенных пунктов на Полтавщине, Черниговщине, Херсонщине: Андреевка, Благодаровка, Богодуховка, Любомировка, Желановка. Эти же названия читаю на карте Омской области.
Уже отсюда на японскую в 1905 и на германскую в 1914—1917 годах шли сибирские полки, в составе которых было немало сибиряков-украинцев. А в годы Великой Отечественной войны сибиряки покрыли себя славой под Москвой и Сталинградом, на Курско-Орловской дуге и на Днепре, на Одере и в Берлине. В сибирских формированиях добрую половину составляли украинцы, уже законно называвшиеся сибиряками, не разделявшими себя на русских и украинцев. Русские — да и все.
Выхлестала черная война мужиков, поредели после войны села и деревни в нашем краю. Но и сегодня, как и много лет назад, новое поколение моих земляков еще не забыло «ридну мову», помнят и поют песни отцов и дедов.
Сюда-то я и езжу часто. Приеду, встречусь с земляками, родичами, «побалакаемо», «поспиваемо»... А все-таки не могу — хоть ты что! — считать Андреевку своей настоящей родиной. В каждый мой приезд сюда сердце настойчиво зовет в поле, за деревню, где в трех километрах от Андреевки стояла, жила-была Байдановка. Выйду на проселочную дорогу и иду на юго-запад. Среди высоких хлебов разыщу бугорки, оставшиеся от хат, поросшие бурьяном, крапивой, коноплей, увижу пеньки когда-то шумевших тополей, разыщу эту заветную землю, погляжу в небо над ней, и сердце начинает успокаиваться: здесь моя настоящая родина... А в памяти всплывают с необычайной ясностью события детских лет, мелькают картины далекого прошлого...
Здесь, в Байдановке, Акулина Омельяновна, бабка по матери, когда-то в одну из буранных ночей рассказала мне быль, похожую на сказку. Много лет прошло с тех пор, давным-давно нет Акулины Омельяновны, а в памяти все живет и обрастает новыми картинами бабушкино повествование. В нем — ее нелегкая доля, доля многих людей, в нем рассказ о том, как появилась на юге Западной Сибири новая Украина. Закончится бабушкин сказ — расскажу о том, что сам знаю о своей родине и ее людях.
ГЛАВА ПЕРВАЯ
— Смрадно! Смрадно, як в кошаре! — вращая покрасневшими очами и топая о доливку — земляной пол — чоботами, кричал Омелько Тыртышный... Он стоял посреди низенького куреня петухом, словно ожидая, чтобы его первого клюнули. И тогда... Он только что вернулся с дороги: возил пана Красовского не то в Полтаву, не то в Кобеляки за Ворсклу. Три дня не был дома, нанюхался от пана духов благородных, а то, может, и вин панских покоштувал. И теперь ему смрадно в курене-копанке с одним малюсеньким оконцем в причелке.
Пан Красовский с кучером Омелькой — душа в душу. Перед дорогой в дом зазывает, угощает из хрустальной чарки. После дороги не забывает поднести, задобрить: «Пей, Омелько, да держи язык за зубами. Никто, окроме тебя, не знает, где мы были, чем бога гневили. В зиму куплю тебе новые сапоги и старую барчатку свою отдам...»
Хорошо с паном бывать вместе. Дорога — одна радость для козака. Не дорога — скатерть. А рысаки — не то что орловские или там донские, а какие-то, бес их знает какие: только ветер в хвостах, да в колесах легкого ходка на пружинах посвистывает. А в ходке всегда стоит кованый сундучок панский с горилкой и кушаньями. Как пан утомится — так попросит свернуть с дороги. Пока кони пасутся, Омелько с паном сидят под тенистым дубом, выпивают, полуднюют всякой всячиной. А когда приедут к другому пану — Ковальскому, и там Омельке не худо. Сам собой он красив: цыгановат с лица, чуб кучерявый, непролазный, усы — хоть за ухо закладывай, глаза — черешня переспелая, с огоньком. Ударит Омелько батожком по голенищу, подморгнет правым оком — ни одна служанка пана Ковальского не устоит...
А дома Омельке — каторга. Курень перекособочился, вот-вот рухнет. Дай бог, чтобы рухнул и придавил всех, кто в нем есть: жинку Одарку и всю кагалу из четырех голодранцев, Омелькиных детей.
Этого хочется Омельке не всегда, а только когда он под хмелем с дороги вернется. В остальное время, если он дома, на душе муторно, ноет сердце и совесть поедом загрызает. Отчего это его родные дети боятся? Разве он не батько им? Одарка только одно знает: «Ты бы не пил горилку, а заместо нее у пана гроши брал за работу. Конячку б купили, курень бы перебудували. А так сгинем мы, Омелько...»
Выйдет на пустое подворье, станет прикидывать и в голове рисовать, как он строит новый курень, как на собственном коне свою десятину распахивает. Глаза его повеселеют, каменюка с души сползает. Очнется от думы — снова насупит брови: «Эх! Дурень думкой богатеет...» С чего ко всему приступаться? Денег нет и не будет, руки от работы отвыкли. А главное — душа располовинилась, выгорела вся, одна злость осталась. Только и полегчает, когда чарку в самую душу выльешь. Пошипит в ней маленько то, что не совсем угасло, и утихнет. И так хорошо станет...
Вот и сегодня Омелько шел от пана до дому и не пьяный и не тверезый — середина на половину. Шел и желал увидеть на месте куреня завалье. Подошел: стоит проклятый, как стоял. И снова бес душу взмутил.
— Смрадно, кажу! — Пальцы на его левой руке зашевелились, будто уже перебирали Одаркину косу, приноравливались, как бы половчее ее взять, чтобы не выскользнула. Одарка поняла, что не миновать лиха, взяла из колыски трехмесячную ляльку: авось не кинется драться, если с ребенком. Так уже бывало не раз. И Омелько ее быстро разгадал:
— Положи дитя, кажу!
— Не положу, — сказала Одарка и стала расстегивать кофту, чтобы достать грудь. Омелько шагнул к ней, левой рукой поймал за косу, а правой вырвал живой сверток из рук жены. Не отпуская косу, попятился к колыске (люльке) и швырнул в нее сына. Потом переложил косу в правую руку, рванул и с маху опрокинул жену на спину. Та глухо грохнулась головой об угол кованого сундука. Омелько ждал, что она сейчас поднимется, и тогда можно будет начинать топтать Одарку ногами. Но Одаркина голова сползла с сундука и упала на землю. Из ушей брызнула кровь на Омелькины чоботы, которые еще дергались, готовые делать то, что задумала дурная голова.
Но вот уже дурная и пьяная голова Омельки дотумкала, что сделан большой грех, страшный и непоправимый. Он оглянулся назад и его глаза встретились с двумя парами полных страха детских глаз. Это двое его голомозых глядели с лежанки, будто удивившись, что все так скоро закончилось; раньше их татко подолгу глузовал над матерью, таскал за косу по куреню, бил ногами и батогом.
Было тихо и жутко. Но вот подвесная колыска качнулась и в ней во всю дитячью силу кувакнул самый меньшой, Тарасик, скрученный повивалом из оборок и рубцов материной спидници. Дитя гаркнуло прямо в Омелькину душу, будто хотело укорить за то, что батько оторвал его от материной груди в тот сладостный миг, когда ему в рот уже насочился целый глоток теплого молока.
За Тарасиком завыли двое на лежанке. На ребячий крик с огорода прибежала старшая Омелькина дочь Акулина. И только она распахнула дверь — Омелько зажал руками уши и кинулся из куреня, будто убегал от кусучего пчелиного роя.
Бежал через огород, через сояшники, которые бодали его своими желтыми тяжелыми головами, садили ему тумаки в голову, в бока и в грудь. В конце огорода Омелько запутался ногами в конопле, упал и долго потом полз на карачках. А его подстегивал детский вой из куреня, гомон хуторян, сбежавшихся на его подворье. Перелез через загату из перепрелой соломы и земли, сунулся головой в колючие и цепкие будяки, располосовал чем-то рубаху и кожу на груди и только тогда очутился на краю обрывистого берега Ворсклы. Все так же стоя на четвереньках, он очумело глядел вниз с обрыва, как загнанный волк. Ему уже не было страшно, он уже не понимал, какой совершил грех, не боялся зияющей внизу прорвы. Ему просто требовалось бежать, а бежать дальше некуда, не обо что опереться руками — внизу пустота. Руки его дрожат. Вот они подломились, голова нависла над пропастью и потянула за собой заляпанные кровью Омелькины чоботы. И они, не умевшие думать сами, в последний раз вскинулись задниками вверх, как еще ни разу не бывало, и полетели за дурной Омелькиной головой на острые каменья. И потом еще долго гуркотали по обрыву, пока не плюхнулись в удивленную волну. Когда река успокоилась, узнала того, кто не раз приводил к ней поить панских коней, — стала неторопливо отмывать все грехи с Омелькиных червонных чоботов.