Олесь Гончар - Бригантина
— И часто «одалживал»?
Что им сказать?.. Могли бы и сами догадаться, что перед ними чародей! Ведь стоит ему только появиться на берегу, среди лодок, прикованных к осокорям цепями, стоит только приблизиться к ним, как любой замок сразу, точно перед магом индийским, сам открывается! А если та лодчонка, тот каючок просмоленный да еще и с моторчиком, так это же прямо красота! Дерг, дерг за веревочку, а каючок уже мчит тебя меж камышами, под вербами летит, аж нос задрал, аж подскакивает на воде…
— Если и случалось брать, то ведь и на место пригонял, — пояснил в свое оправдание хлопец и вдруг с гримасой боли метнул на директора взгляд почти молящий: — Отпустите меня! Я ведь не вор… За что меня сюда?
— Школу бросал, бродяжничал — такой букет за тобой, а ты спрашиваешь, — нахмурился директор. — И сейчас все в школе, все учатся, а ты…
— Отпустите! — запричитал хлопец, будто ничего не слыша. — Мама пусть меня заберет! Или станция пусть возьмет на поруки!
— А ты потом опять за свое?
— Я поклясться могу!
— Если бы и захотели отпустить, уже не имеем права, — объяснила Ганна Остаповна. — Кто попал сюда, должен перетерпеть, должен искупить свою вину. Конечно, мама будет скучать по тебе, однако ей известно, где ты и зачем: как раз на нашу школу она возлагает, может, последнюю надежду. И ты нашей школы не бойся. Строгости у нас — это верно, только мы тебе зла не хотим, со временем привыкнешь, сам по справедливости оценишь свое поведение. Вдумайся: вокруг тебя — люди трудовые, честные, делом занятые, так могут ли они позволить тебе вот так петлять по жизни, бросить школу и где-то шалопайничать, чтобы мамино сердце от тоски по тебе разрывалось… Большой уже, в твоем возрасте пора задуматься о себе, о своих поступках. Сегодня ты подросток, а завтра взрослый. А каким ты идешь в свою взрослость? Таким ли тебя Родина ждет? Ты же сын ее, понимаешь? Со временем, может, станешь таким, что и нас, воспитателей, во всех науках превзойдешь, а пока что…
— Пока что хвост изрядный за ним приволокся, — сказал директор, неторопливо листая личное дело Кульбаки.
— Что же там? — не сдержался хлопец. Ему наверняка казалось, что в тех бумагах облыжно приписаны ему разные преступления, обвиняют его, поди, во всех смертных грехах, может, что и рыбу крюками таскал, и лодки угонял, а может, и совхозного аиста ему приписывают, того, что убитым нашли как-то утром возле гаража. А Порфир сам о том аисте сколько горевал, места себе не находил, целый день тайком ревел в кучегурах…
— Нацепляли же они тебе заслуг, — улыбнулся директор, вчитываясь в бумаги личного дела. — «Дисгармония поведения… Труднейший характер… Исключительное упрямство, строптивость, непослушание…»
— Как под микроскопом тебя изучают, — сказала Ганна Остаповна, и тесто лица ее расплылось, от него повеяло приветливостью.
— «Повышенная реактивность нервной системы, — продолжал читать директор, — чрезмерно обостренный инстинкт свободы… Склонность к фантазиям, вспышки агрессивности…» Ого-го, сколько всякого добра! А ты еще удивляешься, почему тебя направили к нам.
Борис Саввич, тот молчун в морском кителе, наконец тоже вмешался в разговор:
— Мы не бюрократы, не из бумаг будем составлять мнение о тебе. Знаем: не все, что покорненькое, — хорошее. Не тихари да исусики наш идеал. В тихом омуте черти водятся — это давно известно… Однако и ты с нами брось хитрить, ты сам должен помочь нам в тебе разобраться. Вот и давай — помогай…
— Как?
— Искренним будь. С этого начни. Выложи начистоту все, что там у тебя было, оно тут и умрет.
— Ничего у меня не было! — вскипел хлопец. — Выдумки все! Понацепляли, понавыдумывали.
— Мы и не говорим, что у тебя какое-то страшное преступление на совести, — успокоил его директор. — Ни в чем таком тебя не подозреваем. И поверь, что для твоего же добра хотим найти с тобой общий язык…
В голосе директора была искренность, не ощущалось никакой фальши, однако расстояние между ним и Порфиром не уменьшалось, само положение правонарушителя отделяло мальчика от этого человека с его властью, выдержкой, с какою-то праздничной опрятностью во всем. Непривычным был этот вдумчивый тон, спокойствие лица, непривычны даже эти белые пальцы, что, словно забавляясь, время от времени трогают то тесемочку папки личного дела, то голубую ленту галстука на груди. Все как будто хорошо, но не очень-то всему этому доверяй, потому что они, педагоги, коварны, умеют прикидываться, чтобы заманить тебя в капкан, укротить, приневолить. Никто не кричал, не грозил, не топал ногами, но и в этом Порфиру чуялось нечто коварное. Ибо разве можно без гнева и угроз с ним, с таким, которого под стражей сюда доставили?
— Будешь стараться, будешь добросовестным, никто тебя у нас не обидит, — обещала между тем Ганна Остаповна. — Разреши себе с нами полную откровенность, стань правдивым, постарайся душу освободить, и тебе сразу будет легче. И не грусти. Или тебя мучит что-то? Скажи прямо: что тебе у нас не нравится?
— А то, что школа у вас режимная.
— Верно, режимная, — подтвердил директор. — Ты себе хорошо представляешь, что это такое?
— Еще бы… Все время за каменной стеной! Никуда ни шагу без разрешения!
— А ты как хотел? — Глаза Валерия Ивановича сразу оледенели. — Проштрафился — получай. Школа создана для правонарушителей, и мы своих правил не скрываем: существуют у нас ограничения, порядок значительно более строгий, чем в обычной школе, которую, кстати, ты сам не захотел посещать… Существует у нас и наказание одиночеством… Так что нечего теперь пенять на нас, на наши правила, ограничения, на то, что вступаешь в режим полусвободы — так это у нас называется. Зато потом, став взрослыми, наши воспитанники только спасибо нам говорят: вон полный шкаф писем от них с благодарностями. В пропасть мол, катился, а школа спасла…
— Свидания у вас разрешаются?
— Право на свидание надо заработать, — объяснил Борис Саввич. — И чуб разрешим. Но это нужно заслужить безупречным поведением.
— А за хулиганские выходки, — предупредил директор, — за одну только попытку совершить что-нибудь злонамеренное…
— Знаю! Карцер! — бледнея, выкрикнул хлопец. — Так с этого и начинайте! Берите! Бросайте в карцер!
Все почувствовали в этой вспышке уже не браваду, а крик души, измученной, близкой к отчаянию. Попадают сюда порой и в таком состоянии, с ощущением затравленности, заброшенности, когда ребенку никого и видеть не хочется, когда и одиночество не пугает, — забиться бы в нору какую-нибудь, четырьмя стенами отгородиться от всех!
О маме спросили, любит ли он ее.
— Не знаю, — бросил хлопец в сердцах. — Наверное, нет.
— Ты хорошенько подумай, прежде чем такое говорить, — встревожилась Ганна Остаповна. — Даже если бы и трижды сказал, что не любишь, я бы и тогда тебе не поверила…
— Почему?
— Потому что это страшно. Ведь кто разучился маму любить, самого родного человека, тот уже, считай, пропащий.
— А я не такой? — криво усмехнулся хлопец.
— Ты не такой…
О его маме эти люди слышали много хорошего! Спросили, висит ли в Камышанке и сейчас ее портрет на доске Почета у Дворца культуры, среди тех, кем гордится научно-исследовательская станция. Потому что именно таким, как мама, станция и обязана своими успехами: даже иностранные делегации приезжают на мамин участок поглядеть, разузнать, как это у нее так получается, что там, где, кроме молочая, ничто не росло, где только ржавые снаряды да мины валялись меж раскаленных кучегур, теперь рядками зеленеют, выбрасывают листья винограды наикультурнейших сортов! Знатная гектарница! Труженица такого таланта, что у нее даже кучегурная Сахара меняет свой нрав, свой характер. Сколько посадит — все чубучата приживаются, и никакая их мильдия, никакая виноградная вошь не берет.
При воспоминании о матери душу Порфира залило теплом любви, признательности. Уже и эти люди, беседующие с ним и так уважительно отзывающиеся о маме, чем-то ближе ему становятся. На миг возникло желание полнее перед ними открыться, о маминой работе им больше рассказать, может, и к нему тогда они участливее отнесутся, пожалеют, а то и приголубят. Ведь хлопец чувствовал: интерес к его судьбе здесь не случаен, он глубже и деликатнее, нежели у тех пьяниц, которые у пристанского буфета или на рыбалке лезут к тебе в душу с хамовитыми расспросами, чей ты да откуда, позабавь их собою, развлеки… И хоть сейчас душа мальчика, казалось, была открыта для ласки, для доброго слова, но как только Ганна Остаповна невольным вздохом обнаружила нечто похожее на жалость, только обмолвилась словом «полусиротство», как мальчишка сразу же насторожился, детская камышанская гордость так и наежилась всеми своими иголками, не принимая возможного сочувствия, каким его могли здесь лишь унизить. Уж такой он есть, такой в кого-то пошел, что от малейшего, даже ласкового прикосновения невольно свертывается в клубок, как тот плавневый ежонок, тот серенький и колючий, что только тронь его рукой, как он мгновенно свернется, спрячется в самом себе — одни иглы-колючки во все стороны торчат! Однако и там, под колючками самолюбия, в душе камышанца приглушенно дышало его неукротимое упрямство, и неподатливость, и потаенное страстное желание — убежать, убежать…