Юлиан Семенов - Семнадцать мгновений весны (сборник)
Именно здесь Борман и решил привести в исполнение свой план, задуманный в марте, – план спасения, ценою которого должна быть смерть того человека, которого он называл «гением», «великим сыном нации», «создателем тысячелетнего рейха», того трясущегося, медленно движущегося пятидесятипятилетнего мужчины, что сидел перед ним со странной виноватой улыбкой, замершей в уголках рта.
– Фюрер, – сказал Борман, – я всегда говорил вам правду, самую жестокую, какой бы она ни была…
Именно потому, что он никогда правды не говорил, но лишь угадывал то, что тот хотел слышать, и организовывал это им угаданное в словах окружающих, в статьях газет и передачах радио, Гитлер легко с ним согласился, согласно кивнув.
– Поэтому, – продолжил Борман, – позвольте мне и сейчас, в дни, когда идет решающая битва за будущее нации, высказать вам ряд соображений, продиктованных одной лишь правдой…
– Да, Борман, только так.
– Как и вы, я убежден в победе, какой бы ценою она ни далась нам. В городе работают специальные суды гестапо, которые расстреливают на месте паникеров и дезертиров, купленных врагами; рука об руку с ними действуют суды армии и партии. Порядок поэтому абсолютен. Однако огромные территории рейха на севере и на юге на какое-то время отрезаны от нас. Сведения, которые приходят оттуда, весьма тревожны. Поэтому я вижу единственный выход в том, чтобы вы, именно вы, обратились с просьбой к рейхсфюреру Гиммлеру срочно выехать на север и возглавить там борьбу нации. Я считал бы разумным просить вас отправить Геринга на юг, чтобы он взял на себя руководство сражением из нашего Альпийского редута… Но и это не все, фюрер… Вы знаете, что нация ставит вас выше Бога; лишить нацию бога невозможно, но припугнуть этим – не помешает…
– Я не понял вас, – сказал Гитлер, чуть подавшись вперед, и Борман сразу же ощутил, что фюрер отдает себе отчет, о чем сейчас пойдет речь.
– Ваше заявление о том, что вы остаетесь в Берлине, лично возглавляете борьбу до окончательной победы или же гибнете вместе с жителями столицы, воодушевит нацию, придаст ей сил… Геббельс высказал соображение, не имеет ли смысла еще больше припугнуть колеблющихся и деморализованных, заявив, что фюрер уйдет из жизни, если борьбе не будут отданы силы всех немцев – всех без исключения…
Борман пустил пробный шар: Геббельс никогда не посмел бы высказать такого рода идею, но это надо было еще более прочно заложить в мозг Гитлера, закрепить эту мысль, успокоительно закамуфлировав разговором про «испуг» и «нажим».
– Я не знал, что ответить Геббельсу, – продолжал между тем рейхсляйтер, – а он бы никогда не осмелился обратиться к вам с таким предложением, оттого что оно продиктовано своекорыстными интересами его министерства, делом нашей пропаганды… Я же рискнул высказать вам это его соображение…
– Вы считаете, что оно имеет под собой почву?
– Поскольку вас ждут в Альпийском редуте, который неприступен, поскольку вы всегда можете покинуть Берлин, – неторопливо лгал Борман, – я полагал бы такой крайний шаг, такого рода политическую интригу совсем не бесполезной…
– Хорошо, – ответил Гитлер. – Я найду возможность публично высказаться в таком смысле… Хотя, – в глазах его вдруг вспыхнул прежний, осмысленный, жестокий, устремленный огонь, – я действительно более всего на свете боюсь попасть в лапы врагов… Они тогда повезут меня по миру в клетке… Да, да, именно так, Борман, я же знаю этих чудовищ… Так что, – Гитлер в свою очередь начал игру, – может быть, мне действительно имеет смысл уйти из жизни?
– Фюрер, вы не смеете думать об этом… Я бываю в городе, я вижу настроение людей, вижу лица, полные решимости победить, опрокинуть врага и погнать его вспять, я слышу разговоры берлинцев: веселые, спокойные и достойные, они плюют на трупы разложившихся изменников, повешенных на столбах… Монолитность нации ныне такова, что победа просто-напросто неминуема, вы же знаете свой народ!
Гитлер мягко улыбнулся, успокоенно кивнул:
– Хорошо, Борман, я найду момент для того, чтобы припугнуть тех, кто проявляет малодушие…
Когда Борман шел к двери, Гитлер тихо засмеялся:
– Но ведь я буду обязан исполнить данное слово, если ваша убежденность в победе рухнет?
Борман обернулся: Гитлер терзал своей правой рукою левую, трясущуюся, и смотрел на него просяще, как ребенок, который не хочет слушать страшную сказку или, вернее, желает заранее знать, что конец будет – так или иначе – благополучный.
– Если наступит крах, я застрелюсь на ваших глазах, мой фюрер, – сказал Борман. – Моя жизнь и судьба настолько связаны с вами, так нерасторжимы, что, думая о вас, я думаю о себе…
– А как люди на улицах одеты? – спросил Гитлер.
Борман ужаснулся этому вопросу, вспомнив тысячи трупов вдоль дорог, изголодавшихся детей, согбенных пергаментных старух, замерших в очередях возле магазинов, где давали хлеб; руины домов; воронки на дорогах, пожарища, висящих на столбах солдат с дощечками на груди: «Я не верил в победу!» – и ответил, ужасаясь самому себе:
– Весна всегда красила берлинцев, мой фюрер, девушки сняли пальто, дети бегают в рубашонках…
– А столики кафе уже вынесли на бульвары?
И тут Борман испугался: а что, если Геббельс рассказал фюреру хоть гран правды? Или показал фото зверств авиации союзников?
– Нет, – ответил он, не отрывая глаз от лица Гитлера, – нет еще, мой фюрер… Люди ждут победы, хотя маленькие рыбацкие кабачки на Фишермаркте и пивнушки возле заводов полны рабочего люда…
– Я не пробовал пива со времен первой войны, – сказал Гитлер. – У меня к нему отвращение… Знаете почему? Я перепил в детстве. И ужасно страдал… С тех пор у меня страх и ненависть к алкоголю… Это было так ужасно, когда я увидел себя со стороны, лежавшего ничком, со спутавшимися волосами; невероятные колики в солнечном сплетении; холодный пот на висках… Именно тогда я решил, что, после того как мы состоимся, я брошу всех алкоголиков, их детей и внуков в особые лагеря: им не место среди арийцев; мы парим идеей, они – горячечными химерами, которые расслабляют человека, делая его добычей для алчных евреев и бессердечных большевиков… Но после победы я выйду с вами на Унтер-ден-Линден, прогуляюсь по Фридрихштрассе, зайду в обычную маленькую пивную и выпью полную кружку пенного «киндля»…
…Через полчаса помощник Бормана штандартенфюрер Цандер рассказал о работе, проведенной полковником Хубером – его человеком в окружении Геринга.
– Рейхсмаршал высказался в том смысле, – говорил Цандер, – что ситуация прояснится двадцатого, на торжественном вечере. «Если фюрер согласится уехать в Берхтесгаден, тогда борьба войдет в новую фазу и судьба немцев решится на поле битвы; если же он останется в Берлине, придется думать о том, как спасти нацию от тотального уничтожения». Когда Хубер напомнил ему о традиции разговора за столом мира двух достойных солдат враждующих армий, рейхсмаршал оживился и попросил срочно подготовить хорошие примеры из истории; особенно интересовался Древним Римом, ситуацией при Ватерлоо и коллизиями, связанными с Итальянским походом генерала Суворова.
…После этого Борман вызвал Мюллера.
– Счетчик включен, – сказал он, расхаживая по своему маленькому кабинету в бункере. – Вы должны сделать так, чтобы Шелленберг предложил Гиммлеру обратиться к англо-американцам с предложением о капитуляции…
– Безоговорочной? – уточнил Мюллер.
Борману это уточнение не понравилось, хотя он понимал, что такого рода вопрос правомочен. Ответил он, однако, вопросом:
– А вы как думаете?
– Так же, как и вы, – ответил Мюллер. – По-моему, самое время называть собаку – собакой, рейхсляйтер.
Борман покачал головой, усмехнулся чему-то, спросил:
– Выпить хотите?
– Хочу, но – боюсь. Сейчас такое время, когда надо быть абсолютно трезвым, а то можно запаниковать.
– Неделя в нашем распоряжении, Мюллер… А это очень много, семь дней, сто шестьдесят восемь часов, что-то около десяти тысяч минут. Так что я – выпью. А вы позавидуйте.
Борман налил себе айнциана, сладко, медленно опрокинул в себя водку, заметив при этом:
– Нет ничего лучше баварского айнциана из Берхтесгадена. А слаще всего в жизни – ощущение веселого, беззаботного пьянства, не так ли?
– Так, – устало согласился Мюллер, не понимая, что Борман, говоря о сладости пьянства, мстил Гитлеру, мстил его тираническому пуританству, сухости и неумению радоваться жизни, всем ее проявлениям; он мстил ему этими своими словами за все то, чего лишился, связав себя с ним; власть хороша только тогда, когда реальна и ты на ее вершине, а если все хрустит и конец будет совсем не таким, как у какого-нибудь британского и бельгийского премьера – ушел себе в отставку, живи на ферме, дои коров да нападай на преемника в печати, – тогда остро вспоминается юность, до той именно черты, когда понесло, когда добровольно отринул радость человеческого бытия во имя миража, называемого мировым владычеством…