Владимир Кораблинов - Мариупольская комедия
– Царица небесная! Да ведь ты весь горишь!
– Не имеет значения, – каким-то странным, сонным голосом отзывается Дуров. – Вздор. Все – вздор… А Ванюшке скажи… чтоб не смел эту… забастовку… Врезал прощелыге и – ладно!
Юный Аполлонос его восхищал: молодец Ванька!
Едва-едва, с хлеба на квас перебивается со своей розовенькой Аполлонихой, да и с грамотой у него не так чтобы уж очень, а вот – подите: протест, забастовка! То есть прямо-таки напрашивается на ссылку, на тюрьму!
И одного не поймет: стена ведь!
Глухая, неприступная. Об которую столько отважных, благородных голов разбилось, а она, проклятая, как стояла, увенчанная двухголовым стервятником, так и поныне стоит.
Вот был в Воронеже светлый человек – Александр Терновской, Саша, Санёк, талант, умница. Ему еще и двадцати не минуло – ссылки пошли, полицейский надзор, фальшивые паспорта. Каторга, наконец. Побег. Снова каторга. Снова побег. Где он теперь, да и жив ли? Бог весть.
А стена стоит.
Боже ты мой, да сам-то он, Первый и Единственный, не всю ли жизнь метал в эту стену глухую горящие стрелы, а то и с голыми руками кидался на нее, о тупые, равнодушные камни разбиваясь в кровь!
Стоит, проклятая…
Стоит!
– Сто-о-и-ит!!
– Майн гот, ты весь гостиниц разбудиль!
Как ангел божий, как небесное виденье, наклонилась Елена. И он не сразу понимает – где он, что эта за белый призрак над ним. Еще какое-то существо мелькнуло – странная, неприятная рожа: срезан, как бы вовсе отсутствует подбородок, темно-лиловое пятно во всю щеку.
Но именно эта дурацкая рожа помогает вернуться в реальный мир: Мариуполь, гостиница «Пальмира», болезнь.
– Ф-фу, черт!
– Чего шумите, господин? – зевает, почесывается заспанный малый. – Жильцы обижаются, ночь ведь, второй час.
– Гут, карашо, – Елена пытается выпроводить коридорного. – Битте, пожалиста… Вот.
– Покорно благодарим, – принимая полтинник, ухмыляется пятнистый. – Мне что – жильцы…
Когда же это мама Лиза ушла? Дурову никак не удавалось восстановить в памяти события пестрого дня. Она, помнится, что-то тут рассказывала, шептала: дороговизна, солдатки бунтуют, стачки… А! Ванька сукиному сыну дал по морде и хочет устроить забастовку. Я не велел, к чему? Жалко малого: в революционеры зачислят, замотают.
…Итак, значит, ночь, второй час. Он, этот несуразный малый, так, кажется, сказал: ночь, второй час.
Да, именно так.
Но ведь и еще что-то случилось днем (начисто все в голове перепутала окаянная лихорадка!) Что? Что?
Самое бы время подумать спокойно, удобно полежать, небось и вспомнилось бы. Но что толковать об удобстве, какое, к черту, удобство, когда сломанная пружина в матрасе гремит колоколом (вон, оказывается, в чем дело: никакой не колокол – пружина!), и подушки слежались, запрокинулась голова… И надо бы поправить эти потные, скользкие, в несвежих наволочках, с колющимися перьями подушки… Но звать Елену? Бог с ней, она и так измучилась за эти дни.
А ну-ка, милейший, ну-ка… Але-оп!
Кряхтя, чертыхаясь, вступил в борьбу с подушками; и как они ни ускользали от него, как ни сопротивлялись, ему удалось-таки наконец взбить их, сделать изголовье повыше, поудобнее. Победа, однако, далась нелегко: какое-то время душил сухой кашель, болезненно перехватывало дыханье. Но вот боль отпустила – и он вспомнил.
Письмо!
Днем, не дочитав, он, кажется, сунул его под подушку. Оно, наверно, и сейчас там лежит. Впрочем, может быть, никакого письма вовсе и не было, и все – бред, сорок и две десятые, и скрип фонаря… и колокол… и Ванечка… и стена несокрушимая, увенчанная двухголовым чудовищем…
Закусив губу, еле сдерживая охватившую его дрожь, со страхом сунул руку под подушку.
Письмо было там.
Какая-то чепуха несусветная вертится колесом, и он в этом колесе – как белка. Чего-то страшится, чему-то пытается противоборствовать. Вот-вот, кажется, сорвется в крике: «Помогите! Караул!»
Анатошка женился на борчихе.
Ну и что ж тут такого особенного? Все женятся, ничего в этом нет ни предосудительного, ни экстраординарного. Борчиха! Эка! Не то что на борчихах – на проститутках женятся, бывали случаи. Слов нет, занятие ужасно, нелепо, неприлично даже, тут возразить трудно. Борчиха – этим все сказано.
Но позвольте, однако ж, позвольте, господа! Представьте себе: она войдет в интеллигентную, артистическую семью, где безраздельно владычествует искусство – живопись, музыка… Анатошка-то ведь недурно играет на рояле, Маруся – виртуоз даже, в ее репертуаре – Шопен, Бетховен, Бах. В доме картины – подлинники известных мастеров, редкости… Да он сам, «наконец, блистательный Анатолий-старший, всемирно знаменитый…
Впрочем, стоп. Блистательного и всемирно знаменитого, скоро, может быть даже завтра, уже не будет. Но это опять-таки не имеет существенного значения.
И вообще – не о том речь.
Так что же тогда за повод для тревоги, для отчаяния? К чему среди ночи кричать «караул»? Не улавливаете?
Ах, боже мой! Да дети… Дети же!
Вон, извольте-с видеть, аптекарский отпрыск-то – клопенок, карапуз, ему шестой лишь годочек, а что забрал в голову? «Буду как дедушка!» А? Как вам это нравится?
Что-то уж слишком жарко делается, нестерпимо. Все горит – лоб, щеки, рот. Больно поднять веки – глаза горят. А чего, собственно, их подымать, веки-то? На что смотреть? Прежде ночами все за фонарем следил – горит? не горит? – а нынче…
Нынче бог с ним, с фонарем. Поскрипывает где-то там, и ладно. Да, ежели правду сказать, так и глаза открыть страшновато: а вдруг опять видения – папочка, братец… Их скучные, вздорные речи, их резоны, намеки, подковырки.
А он опять не вытерпит – закричит, взбулгачит соседей. «Соседи, господин, обижаются…»
Кхе-кхе.
Да и Елену испугает. Жаль ее, бедняжку. Ведь страшно подумать – что ей предстоит!
И вдруг проблескивает в памяти: тусклый вечер, свеча оплывшая, шепот, черный жук жужжит: «Пэвчие, мадам, нэ обязатэлна». Вон что! Советовалась, значит. Что ж, естественно: надо же ей, немке, с кем-то посоветоваться. И тут армянский эскулап пригодился. Они же православные, армяне-то, у них это как у нас.
А еще лучше – с мамой бы Лизой. Та уж, конечно, все знает – как, что, когда. И сколько заплатить.
Ну, хорошо, бьен. Как бы то ни было – похоронят где-нибудь, здесь ли, в Воронеже ли, ему это, как и фонарь, совершенно сейчас безразлично. А вот дальше, дальше? После него?
Да, несомненно, после него будет Карлушка. Ему – двадцать, ей – за сорок.
– By компрене, мадам, что это значит?
Как пить дать, разорят Дом. Растащат. Растранжирят. А ведь вспомнить – как создавалось! Эскизы лохматые, наброски, чертежи, перлевские плотники… Выдумки Чериковеровы!
Впрочем, сейчас и это не имеет значения. Пошли вы все в задницу. Виноват, мадам. Сорвалось.
Сейчас важно одно: Анатошка со своей гиппопотамшей детей нарожают кучу, это уж будьте уверены. И все они, заметьте, станут Д у р о в ы м и.
_ И ежели маленький аптекаренок, кляйн апотекер, хотя он вовсе и не Дуров, мечтает сделаться Дуровым, то почему бы д е й с т в и т е л ь н о Дуровым, Дуровым по крови, не помыслить о том же?
Но и у Володеньки тоже ведь потомство. От братцева, значит, кореня тоже ростки растут. И вот представьте себе, через какие-нибудь пятнадцать-двадцать лет – что получится?
– Бож-ж-же мой!
Вдруг все исчезло. Ярко, бело, безжизненно, как в синематографе, озарилась комната. Свет ослепил. И в этом мертвом, холодном свете он увидел искаженное ужасом лицо Елены и рядом с нею глупую, плоскую рожу с темно-лиловым пятном на щеке. Чужие, незнакомые люди наполнили комнату, окружили его. Затем какие-то странные шумы донеслись – хлопанье дверей, гулкий топот, тревожные возгласы…
И тут колокол грянул.
5
Ранним утром, лишь первые извозчики прогремели по булыжной мостовой, лишь только пахучий самоварный дымок поплыл по гостиничным коридорам, в номер девятый постучался хозяин-грек со странной, смешной фамилией Христорадис.
Наспех накинув шаль, Елена встретила его полуодетая, в легчайшем, воздушном капотике, сквозь который ее наготы как будто и не видно было, но в то же время словно бы что-то и просвечивалось соблазнительно.
Грека Христорадиса эти глупости не интересовали. Хмуря черные овчинные брови, он одно твердил, что у него не л е с е б н и ц а, а заведение для приезжающих; что, б о з е с о х р а н и, если больной у м р о т, то всем жильцам будет неприятность от этого, а ему, хозяину, б о л ь с е всех.
– Какой мне интерес – мортвый клиент? – восклицал, воздевая к небу толстые волосатые руки.
Елена плакала, куталась в цветистую шаль, умоляла повременить: он лежит без сознания… ведь надо карета, кутше…
– Как возить? Я не знайт… о, майн гот!
– Ха! – обрадовался грек. – Эта ми мозем, эта не извольте, сударина, беспокоиться!
Вскоре, грохоча огромными колесами, запряженный парой рыжих чесоточных одров, к подъезду гостиницы «Пальмира» подкатил ядовито-зеленый фургон с красным крестом на боковой стенке. Два небритых мужика в грязных халатах вытащили из фургона носилки и, не спеша, деловито заплевывая на ходу цигарки, вошли в подъезд. Кучер слез с козел, лениво оправил у лошадей сбрую и, ни к кому не обращаясь, сказал: