Борис Пильняк - Том 2. Машины и волки. Повести. Рассказы
Гражданин Разин был расстрелян.
* * *— Фиты из русской абевеги — нет, не может быть. Есть абевеги без фиты. Емельян Емельянович Разин — был и мистером Смитом — но и ижицы нет. Я кончаю повесть.
Богомать.
Я, Пильняк, помню день, выпавший мне написания этой повести, весной, в России, в Коломне, у Николы на Посадьях, — и помню мои мысли в тот день. Сейчас я думаю о том, что эти мысли мои не историчны, неверны: это ключ, отпирающий романтику в истории, позволивший мне крикнуть:
— Место — места действия нет. Россия, Европа, мир, братство.
— Герои — героев нет. Россия, Европа, мир, вера, безверие, культура, метели, грозы, образ Богоматери. -
1) К соседям приехал из голодной стороны, — год тому назад она называлась хлебородной, — дворник. На Пасху он ходил в валенках, и ноги у него были, как у опоенной лошади. Дворник был, как дворник: был очень молчалив, сидел как подобает на лавочке около дома и грелся на солнце, вместо того, чтобы подметать улицу. Никто на него, само-собою, не обращал внимания, только сосед раза два жаловался, что он темнеет, когда видит хлеб, мяса не ест совершенно, а картошки с'едает количество невероятное. — И вот он, дворник, третьего дня — завыл, и вчера его отвезли в сумасшедший дом: дворник пришел, здесь у нас, в какое-то нормальное, человеческое состояние и вспомнил, рассказал, что он — с'ел — там, в хлебородной — свою жену.
Вот и все. Это голод.
О голоде говорить нечестно, бесстыдно, нехорошо. Голод — есть: го-лод, ужас, мерзость. Тот, кто пьет и жрет в свое удовольствие: конечно, участник, собутыльник, состольник того дворника, коий с'ел свою жену. Вся Россия вместе с голодной голодает, вся Россия стянула свои чашники, чтоб не ныло брюхо: недаром в России вместе с людоедством — эпопея поэм нарождения нового, чертовщин, метелей, гроз, — в этих амплитудах та свеча Яблочкова, от которой рябит глаза миру.
2) Но в те дни я думал не об этом. — Вот о чем.
Двести лет назад император Петр I-ый, в дни, когда запад, северо-запад, Украйна щетинились штыками шведов, на Донщине бунтовали казаки, в Заволжьи — калмыки, на Поволжьи — татары, — когда по России шли голод, смута и смерть, — когда на-двое кололась Россия, — когда на русских, мордовских, татарских, калмыцких костях бутился Санкт-Питер-Бурх — в ободранной нищей, вшивой России (Россия много уже столетий вшива и нища), в Парадизе своем — дал указ император Петр I-ый, чтоб брали с церквей колокола и лили б из тех колоколов пушки, дабы бить ими — и шведов, и разруху, и темень Российскую.
Как ни ужасен был пьяный император Петр, — дни Петровской эпохи останутся в истории русской поэмой, — и глава этой поэмы о том, как переливались колокола на пушки (колокола церковные, старых, многовековых, со слюдяными оконцами, с колокольнями, как шатры царей, — на пушки, чтоб развеивать смуту, муть и голод в России) — хорошая глава русской истории, как поэма. — И вот теперь, шестой уже год, вновь колется Россия на-двое. Знаю, Россия уйдет отсюда новой: я ведь вот видел того дворника, который с'ел свою жену, он не мог не сойти с ума, но мне не страшно это, — я видел иное, я мерил иным масштабом. Новая горит свеча Яблочкова, от которой рябит в глазах, — шестой уже год. Знаю: все живое, как земля веснами, умирая, обновляется вновь и вновь.
3) Вот, вчера, третьего дня, неделю, месяц назад — и неделю и месяц вперед — по России — по Российской Федеративной Советской Республике от Балтики до Тихого Океана, от Белого моря до Черного, до Персии, до Алтая — творится глава истории, мне — как петровские колокола. — Утром ко мне пришел Смоленский и сказал, что в мужском монастыре сегодня собирают серебро, золото, жемчуга и прочие драгоценности, чтоб менять их на хлеб голодным. Мы пошли. -
В старенькой церкви, вросшей в землю, с гулкими — днем — плитами пола и с ладонным запахом — строго — днем в дневном свете и без богослужения, — за окнами буйствовал весенний день, — здесь был строгий холодок, оставшийся от ночи. Мне — живописцу, — художнику — жить от дать до дать, от образа, к образу. — В иконостасе, у церковных врат, уже века, в потемневших серебряных ризах хранился образ богоматери и видны были лишь лицо и руки и лицо ребенка на коленях. Все остальное было скрыто серебром: к серебру оправы я привык, к тому, и серебро залито воском и на сгибах чуть позеленело.
— И это
серебро с иконы сняли и этот образ богоматери без риз мне, отринувшемуся от бога, предстал иным, разительным, необычайным, в темных складках платья ожившей матери господней. Матерь божья предстала не в парче серебряной, засаленная воском, а в нищем одеянии. Образ был написан много, сотен лет назад; образ богоматери создала Русь, душа народа, те безымянные иконописцы, которые раскиданы по Суздалям: богомать — мать и защитница всех рождающих и скорбящих. Мне — художнику — богомать, конечно только символ.
…А за монастырем, за монастырскими стенами, под кремлевским обрывом текла разлившаяся Москва-река и шли поля с крестами сельских колоколен. И был весенний буйный день, как века, как Русь. Образ богоматери — в темной церкви — звено и ключ поэмы. — В сумерки ко мне пришел сосед, курил, и, между прочих разговоров, он сказал, что дворник в сумасшедшем доме — повесился. — А ночью пришла первая в тот год гроза, гремела, рокотала, полыхала молониями, обдувала ветрами, терпкими запахами первых полевых цветов. Я сидел — следил за грозой — на паперти у Николы, — у Николы — на-Посадьях, где некогда венчался и молился перед Куликовым полем Дмитрий Донской. — Была воробьиная ночь. Гроза была благословенна.
— А ночью мне приснился сон. Я видел метель, мутный рассвет, Домберг, — то, как под Домбергом, толпой оборванцев шли наши эмигранты — за Катринталь, в лес к взморью, — шли из бараков — пилить дрова, валить лес, чтобы есть впроголодь своим трудом: эти изгои. И там в лесу трудился, обливаясь потом, Лоллий Кронидов, протопоп Аввакум, Серафим Саровский, во имя центростремительных сил. Была страшная метель. Мутное, красное вставало солнце из России. -
— Ну, конечно:
— все это неверно, неисторично, все это только ключ отпирающий романтику в истории. — Я, Пильняк, кончаю повесть.
— И идут:
июль,
август,
сентябрь
годы —
Конец.
…И где-то, за полярным кругом, в льдах, в ночи на пол-года бодрствует мистер Эдгар Смит. Льды выше мачт. И ночью и днем, ибо нет дней, на небе, над льдами горит северное сияние, вспыхивают, бегут, взрываются синие, зеленоватые, белые столбы беззвучного огня. Льды, как горы, направо, налево, на восток, на запад (и восток, и запад, и север, и юг смешаны здесь) на сотни верст одни льды. Здесь мертво, здесь нет жизни. Здесь северный полюс. — Уже много месяцев судно не встречало ни одного живого существа, — последний раз видели самоедов и среди них русского ссыльного, сосланного и закинутого сюда еще императорской властью, — этот русский ничего не знал о русской революции. Уже много месяцев, как Эдгар Смит ничего не знает о том, что делается в мире, и телеграфист с погибшего радио, ставший журналистом, спит двадцать часов в сутки, в бездельи, ибо вся жизнь стала. — Но жизнь капитана Эдгара Смита идет по строжайшему английскому регламенту: так же, как в Англии, в семь обед, — и безразлично, в семь дня или ночи, ибо все время ночи и нельзя спать, как телеграфист. Перед обедом приходит Стюарт, говорит меню и спрашивает о винах. Все судно промерзло, сплошная льдышка. После обеда, после сигары, Эдгар Смит поднимается на палубу, в полярный мороз: над головой безмолвствует, горит северное сияние, выкидываясь с земного шара в межпланетное пространство. Мистер Смит гуляет по палубе. Он бодр. — До утреннего завтрака в четверть первого, перед сном в постели, мистер Смит думает, вспоминает: все уже прочитано. Капитан Смит редко уже думает о Европе, о революциях и войнах. Он часто вспоминает о детстве и много думает — о женщине: он знает, что в немногом, что отпущено человеку на тот недлинный его путь, который вечность ограничивает рождением и смертью, — самое прекрасное, самое необыкновенное, что надо боготворить, — величайшая тайна — женщина, любовница, мать: изредка он вспоминает ту страшную, осклизлую ночь, когда его брат Роберт застал его с мистрис Елисавет; — он знает, что единственное в мире — чистота. Все же иногда он думает не о человеке, а о человечестве, и ему кажется, что в этой неразрешимой коллизии нельзя жертвовать человеком, и единственные революции истинны, — это те, где здравствует дух. — Мир капитана Смита ограничен: вчера на собаках уехали матросы, взбунтовавшись, в надежде пробраться на юг, на Новую Землю, — капитан Смит знает, что они погибнут. — Приходит Стюарт, говорит об обеде. Капитан заказывает коньяку не больше, чем следует. — Сигара после обеда дымна и медленна. — И там на палубе безмолвствует мороз, воздух так редок и холоден, что трудно дышать, и горит, горит в абсолютном безмолвии сияние, выкидывая земную энергию в межпланетную пустоту.