Владимир Личутин - Любостай
Сквозь дерево звук хорошо сочится, приобретает какой-то особый таинственный окрас, и разговор доносится будто из другого неведомого мира. Бурнашов подслушивает и не знает того, что довольная улыбка блуждает по отмякшему лицу. Он представляет сейчас и Лизаньку, прижавшуюся к печи, и гостью Королишку: уселась с краю лавки, широко расставив ноги, плат сбился на затылок, вороненые жесткие волосы лежат плотным крылом, и сливовой темени глаза возбужденно ярко блестят. И вдруг Бурнашов напрягся и невольно смутился, будто подслушал запретное. Разговор перешел на бабье. «Лексей-то все куда пропадает, оставляет тебя. Сделал бы он тебе ребенка». – «Ну вы скажете тоже, тетя Поля». – «А что такого? Столько лет живете вместях, как ни посмотришь, все на постели катаетесь, как жеребята. Чего тянете? Себя старите да детей малите».
Бурнашов напряг слух: хотелось знать, как отзовется Лизанька. Но жена ответила уклончиво и вместе с тем шутейно: «Заведи, а после майся. На старости и стакана воды не подаст». – «Да и то, Лизавета. Куда с има? Поживите для себя. Маленькие детки – маленькие бедки; большие детки – большие бедки. Что я от своей-то видела? Да ничего хорошего. Вырастила на свою голову. Только дай-подай. Досталась она мне, ой дорого досталась».
Бурнашов покинул затвор, явился на люди в серых валяных отопках и спортивных штанах. «Я работаю, а вы орете, как в диком лесу», – сказал строго, но отчего-то улыбнулся заискивающе. Королишка всхлопала тяжелыми руками, как глухарка, сразу засобиралась домой, заповскидывалась на лавке, готовая бежать прочь из избы. Но сама косилась на Лизаньку, ждала, когда та примется упрашивать. «Посидите еще. Кто вас дома-то ждет?» – попросила Лиза, и Королишка с победным видом взглянула на хозяина. Бурнашов-то знал повадки Королишки: для манеры покочевряжится, повыхаживается, строя из себя обиженную, потом усядется плотнее на лавке и битых часа два не снимется.
«Ой, вы еще больше поседатели. Как в белую краску окупали», – воскликнула с ехидцею Королишка, от нее пахнуло чесноком и самогонкой: значит, приняла старуха рюмочку. «Линяю… К весне дело». – «Есть такие люди, но все от здоровья. Какое здоровье у мужика, такой и волос. Годами-то вы, Ляксей Федорович, еще не вышли из лет, а видом выказываете как столетний. Стяпан Алексеевич, ему куда за восемьдесят, а он моложе вас. Сымите вы эту бороду, на кой вам шерсть на лице?» – тонко мстила Королишка, роняла Бурнашова в глазах Лизаньки, заставляла ее зорче присмотреться к мужу, давала понять, в какой тугой хомут влезла баба, испортила себе жизнь. Чтобы замять неловкость, тягостное молчание, зависшее в избе, Королишка ловко свела разговор на пробитую колею, снова начала жалобиться на свою сиротскую вдовью жизнь и на здоровье. «Все до одного разу живем, Ляксей. Однажды запекло, зажгло у меня в боку, мочи нет. Приехала в больницу, посмотрели, пощупали, говорят – здорова. А я говорю: какое здоровье, если помираю. Щупайте в левом боку, я забеременела. Говорят, чего ты, бабка. Я говорю – щупайте, там робенок. Да кто тебе его сотворил? А в озере, говорю, купалась, с водой и наплеснула. Ну, стали щупать, где я показала – и нашли опухоль. Скорей на стол, стали резать. Три часа операция. Потом лежу, мне пить не давают, а я не хочу и ести не хочу. А на третий день так хлебца захотелось. Черненького. Хоть караул кричи. Руки закину – достать не могу. Кое-как сползла, меня и обнесло, закружило. Пала, подняться не могу. Пришла сестричка, чего, говорит, не лежится. Я взмолилась: хлебца хочу. Сжалилась, положила маленькую корочку в рот, сосу и чувствую: помирать не хочется. – Королишка неожиданно придвинулась к Бурнашову и туго обняла его ребристое ледащее тельце. – Лизка, отдай ты его на время. Мужика из него сделаю и верну». – «Ой, тетя Поля, скажете тоже».
Бурнашов высвободился от Королишки, задвинулся в дальний угол, осуждающе подумал: «Старуха, а похоть играет. Глаза как темные омута». – «Не съем, испугался. Чего уставился, как волк на дробину? Ишь, седина в бороду, а бес в ребро. Вон какую девку умаслил да и умыкнул. – Королишка словно бы прочитала мысли Бурнашова. – Меня многие хотели, да не всякому далась».
Лизанька все так же стояла, прижавшись к печи, с грустной полуулыбкой прислушиваясь к разговору. Ее близорукие беспомощные глаза словно бы собирались заплакать: туманная поволока отражала сиянье лазоревого неба.
«А я Алешку люблю», – вдруг сказала Лизанька.
«Ну вот, видите! – полушутливо, но с торжественной гордостью объявил Бурнашов, как бы начисто отметая всю словесную канитель. – Лучше, Полина Ивановна, мне сон объясните. Чем козни строить». – «Какие козни! Я век с добром». – «Нынче привиделось мне, будто я играю по-крупному в карты. Мне ужасно везет. Большой кон снял. Хочу деньги забрать, а вместо бумажек – мелочь, целая груда – и все медью. И вдруг деньги куда-то девались, появилась батарея шампанского, дюжины две. Кто-то шепчет: это на выигрыш. Так положено, чтобы получать вином. А я шампанского не терплю, век не пивал. Лизанька сзади меня хохочет. Открыла шампанское и вдруг мне в лицо. Невольно рот открыл и давай пить. Думаю, черт побери, что за прекрасное вино, а я раньше отчего-то не любил его». – «Не к добру, – коротко отрезала Королишка, пожевала губами, словно закусывала рассказанный хмельной сон. – Виниться вам предстоит, Ляксей Федорович. В скором времени какую-то беду переживать».
* * *И действительно случился сон в руку. Через неделю от сестры Анны пришла телеграмма: «Бурнашов приезжай. С мамой плохо».
ГЛАВА СЕДЬМАЯ
Еще два месяца назад была Надежда Павловна сановная, важная, с повадками боящейся постареть дамы. Сейчас на высокой кровати с никелированными шарами утопает что-то смутно напоминающее мать: крохотное шафранное личико с испариной на висках, натужный хрип, мало похожий на человечье дыхание. Болезнь не по крохам ела, не цедила годами, когда можно сжиться с постепенными переменами, но въелась, выгрызла сразу становую жилу, испепелила обличье, вовсе переменила то, к чему тянулся сыновьим чувством. К новой матери надо было привыкать, но времени уже не было: над волосом, на котором повисла ее жизнь, уже занесена бритва. Бурнашов впервые видел работу смерти и, страшась ее безжалостности, меж тем впился взглядом в острое личико, словно бы представлял свое будущее. Одно дело читать иль размышлять о смерти и другое – видеть ее вплотную, как бы примеряться к ней. Бурнашов содрогнулся и вдруг проклял себя прежнего, который годами, мудрствуя, лукавя и юродствуя, так и не смог примириться с гордыней матери, уважить и поклониться ей. Что стоят наши свары, наши принципы и идеи перед лицом неизбежности? Это мать растеклась в одеялах, его мать, из лона которой он явился на свет, и вот она уходит навсегда, покидая сына. Я теряю маму! А думаю о чем-то совсем ненужном и постороннем… Бурнашов, прочитывая лицо матери, не только жалел ее, но больше того – жалел себя. Он плакал внутренне, сухо, бесслезно и содрогался от плача. Венский стул скрипел под ним и грозил рассыпаться. Бурнашов примчался вчера: мать была кроткая, тихая, просветленная. Она сидела в подушках, дочь Анна, как всегда прилежно зачесанная, с черными, лаково блестящими волосами, поила мать настоем из серебряной ложечки. «Мама, – говорила она, скрывая слезы, – отвар этот целебен. Он и мертвого на ноги ставит. А у тебя просто хворь. Это временно и все пройдет». У Надежды Павловны уже была непроходимость, черева не принимали никакой еды. Старенькой было хорошо даже, что не надо нынче заботиться о еде, и было странно думать, что именно пища, и только она, связывает человека с живым миром. А как бы хорошо было всегда не есть. Она подслушала разговор врача за неплотно прикрытой дверью и поняла – это конец. Тогда и попросила срочно призвать из деревни сына. Бурнашов приехал встревоженный, с воспаленными глазами. Мать взглянула на него в упор и с удовольствием заметила, что в его замоховевшем лице нет нынче ни капли высокомерья. Но испугало и тронуло до слез, что сын не по годам стар, неряшлив и вызывающе одет, а значит, ведет себя так, словно бы норовит снова наслать на себя грозу. Сын поцеловал в лоб; губы были шершавые, как терка. Поцелуй принес неожиданное облегчение и силу духа: задуманное уже не казалось таким бессмысленным и жестоким. Впрочем, днем раньше уйти из жизни, днем позже, какая разница? Она сказала угасающим, почти бесплотным голосом: «Алеша! Хорошо, что ты прибыл. А я вот захворала. Совсем захворала, и мне не встать». – «Ну что ты, мама!» – «Помолчи, выслушай меня… Я хорошо пожила, много любила, всего испытала. Пирог мне доставался и сладкий, и горький. Всякого испробовала. Но я никогда не изменила себе. Я жила как хотела сама, но не мешала жить другим. Никто от меня не всплакал, никого я не подвела, не сжила со света. И этим довольна. Ты хороший мальчик, Алеша. Может быть, ты и хороший писатель. Кто знает. Но давай жить другим, не томи, не вводи в вину. Ты ведь добрый мальчик, у тебя золотое сердце». – «Но, мама, у меня твоя гордыня…» – «Нет-нет», – испуганно взмахнула рукой Надежда Павловна. Бурнашов испугался этого всплеска ужаса на лице матери и успокоил: «Прости, я погорячился». Покаяние случилось впервые в жизни: впервые Бурнашов уступил матери, и сыновье признание вызвало на глазах матери слезы. «Мама! Все хорошо будет. Ты не давай душе слабины и скоро встанешь. Нынче и не таких вытягивают».