Дмитрий Нагишкин - Созвездие Стрельца
И задумывалась над тем, что станется дальше, какими вырастут ее дети, что будут делать, кем станут? Раньше эти мысли не приходили ей в голову. Все, что касалось будущего и вообще всех важных вопросов жизни, было делом ее мужа, Николая Ивановича Лунина, вершителя всех судеб семьи. Он знал все лучше всех, а если ему что-нибудь и не удавалось, значит, «не планида!».
Теперь Фросе приходилось решать самой.
Я — с этим было все ясно: она — работает, она поднялась как бы выше, чем стояла прежде. У нее чистая работа, хорошая комната, у нее есть коллектив, зарплата. Даже эти слова сами по себе, когда она произносила их, поднимали Фросю в собственных глазах. До сих пор только Николай Иванович мог говорить о «коллективе», только он приносил домой «зарплату». Он сам регулировал свои отношения с коллективом и костил на чем свет стоит своих товарищей, каждый из которых был в чем-то виноват перед Николаем Ивановичем… В чем виноват? Это дело сложное. Однажды в своей жизни Николай Иванович оказался на руководящей работе. Николая Ивановича, как кадрового рабочего, выдвинули на должность заведующего хозяйством, но через месяц он опять взял в руки кнут и пошел развозить на своей подводе пиво, твердо убежденный, что руководящую работу он потерял по проискам каких-то врагов. Но никто из рабочих, его товарищей, не выступил в его защиту — всем им было ясно, что Николай Иванович взялся не за свое дело. Получилось, что все оказались против Лунина, и он, наверно, на всю жизнь затаил обиду на свой коллектив… Николай Иванович сам определял, как нужно истратить его зарплату, каждый раз досадуя, что денег было не столько, сколько хотелось бы Лунину… А теперь Фрося стала хозяйкой и своего времени и своих денег. С особенной остротой она почувствовала это на новой работе, где с ней обращались уважительно, вежливо, где не было той грубости, что встретила Фрося на катке и в столовой, где ее считали временной работницей…
Зоя — тут тоже все было более или менее ясно. Зойке надо набираться сил, расти, сколько можно и надо. У нее есть тоже свой коллектив в яслях — зевластые мальчишки и девчонки, которые были так красивы и хороши, когда, сытые и чистенькие, они мирно спали на своих беленьких постельках, и становились так безобразны, когда принимались реветь, требуя игрушек, еды или заявляя о своих обидах. В Зойкин коллектив входили также и няни, которые, когда надо, и умывали, и кормили Зойку, и укладывали ее спать. В ее коллективе находились и воспитатели, которые учили детей правильно говорить, петь и все прочее, что необходимо нынче образованному человеку: есть вилкой и ложкой, а не руками, сморкаться в платочек, а не размазывать по лицу изделия невоспитанного или простуженного носа, говорить «спасибо», «пожалуйста», чему взрослые придают так много значения, а также любить своих родителей и воспитателей, даже если иногда хочется и тем и другим показать длинный язык.
Генка? Тут все было гораздо сложнее. Он не пошел в школу, когда ему минуло семь лет, так как, кто знает почему, был он и мал и худ. Лишь когда исполнилось ему восемь лет, даже Николай Иванович стал подумывать о том, чтобы Генку отправили в школу, хотя за прошедший год сын не стал ни больше, ни толще и хотя сам Лунин относился к учебе с прохладцей. «Я не учен, а человеком вырос!» — говорил он обычно, когда заходила речь об образовании, и в его словах слышалась гордость за свою исключительность — все-таки он целый месяц в своей жизни был заведующим и распоряжался, вместо того чтобы слушать чужие распоряжения. «Учись не учись!» — этой недомолвкой обычно кончались рассуждения его об учебе, и мысли его невольно сворачивали на «планиду», коварно влиявшую на его жизнь и не давшую ему стать начальником по-настоящему. «Студент!» — сказал он Генке, когда тот взял в руки портфель, купленный матерью тайком от Николая Ивановича на экономию от ежедневных расходов, и отправился в школу… Но едва Генка научился с грехом пополам писать каракульки в своих тетрадках, достигнув такого же мастерства в этом искусстве, какого Николай Иванович достиг за всю жизнь, едва в умной голове Николая Ивановича произошло какое-то смутное движение и он стал было удивляться успехам сына и уже готов был напророчить Генке судьбу начальника, как получил повестку из военкомата, собрался и уехал на фронт, Фрося пошла на работу, хватаясь за все, что под руку попадалось. Зойку не на кого было оставлять дома. И Генка не пошел на уроки раз, второй, да так и отстал от школы. Приходили к Фросе из родительского комитета, напомнили Фросе о необходимости учить сына, как будто она сама этого не знала. Фрося в ответ только руками развела, — кто мог ей помочь, кто взял бы на себя ее тяготы, кому было до нее дело, кого интересовало то, что вся жизнь Луниной поломалась оттого, что Николай Иванович ушел на фронт? Местком сделал все, что мог, — выдал Фросе пособие, как солдатке, сто рублей, хлопотал об устройстве Зойки в детское учреждение, да так и не выхлопотал ничего. И Генка принял на себя часть обязанностей матери, хотя помощь его часто выражалась в том, что он ревел весь день с Зойкой, которую никак не мог унять… Хлопотальщики походили-походили, да и перестали.
А тут вдруг все устроилось как бы само собой.
Однако у Генки уже пропала охота к учебе, и это было не очень хорошо. С переездом на новую квартиру Генку приняли в другую школу и определили в группу продленного дня. Но там было что-то неладно, что-то не так, как следовало бы, — Генка уходил из группы раньше положенного времени и, в ожидания матери, слонялся по улицам либо сидел на крыльце и таращил свои маленькие, светлые, как у матери, глаза на божий мир, который жил своей малопонятной жизнью. Когда приходила мать с Зойкой, Генка ел картофельный суп, пил пустой чай и садился за уроки, возясь с ними допоздна. Мать занималась своими делами, то и дело поглядывая на сына, и для порядка покрикивала на него. А что она понимала в Генкиных уроках? Кричать-то может всякий, и в крике ли дело, если в голову Генке ничего не лезло?.. И он понемногу научился делать вид, что занят уроками…
Кто знает, какую роль во всей дальнейшей судьбе Генки сыграли именно эти месяцы и дни, когда Фрося думала, что Генка делает уроки, а он только посматривал на часы, дотягивая до того времени, когда мать, зевнув, говорила устало: «Ну вот и еще день прошел, слава богу! Ложись спать, что ли, Генка!» Кто знает, какую роль в дальнейшей судьбе Генки сыграло то, что он сам для себя открыл возможность «волынить», а не работать, открыл то, что когда-то французские крестьяне назвали саботажем… Пройдет много дней, пока Генка услышит это слово и поймет его значение, а между тем именно сейчас складывается его сознание и идет в его мозгу деятельная работа, в которой всякая мелочь имеет свой смысл и значение…
5Мир необыкновенно интересен! Можно часами наблюдать жизнь, не принимая участия в том, что происходит вокруг, притаившись как мышь и только переводя глаза из стороны в сторону — всегда в поле зрения попадет что-нибудь! А мысли тем временем — неторопливые, неясные, одна за другой, часто не задевая друг друга, словно оторванные не только друг от друга, но и от сознания, — текут и текут, будто ручеек весной. Генка любит это состояние спокойного безделья. Он способен долго-долго сидеть на крыльце своего нового дома и разглядывать этот интересный мир.
…Вот медленно поднимается вверх — все выше и выше — и становится едва видимым из-за туманной дымки в вышине огромный аэростат воздушного заграждения. Они всегда висят в воздухе над городом. Сколько помнит себя Генка, он всегда видел их. Один к другому, чуть заметно меняя свое положение от течения воздушных потоков, они образуют защиту города от авиации противника. Как ни мал Генка, он знает эти слова, которые вошли в его сознание почти одновременно со словами «мама», «папа», «есть», «спать», «пить». Противник — это немцы, Генка видит их на фотографиях в журналах: они небритые, на них надето какое-то рванье, какие-то немыслимые обутки, плетенные из соломы, а головы укутаны женскими шалями. Страшные, они издеваются над русскими. Генка привык уже и к другим фотографиям — фотографиям, на которых изображены горы трупов в самых странных позах, часто голые, со скрюченными руками и ногами. Это русские, которых убили немцы. Генка рассматривает эти фотографии без страха и уже без любопытства. Мертвые, когда их так много, уже не страшны, когда они лежат вот так, штабелями, походят не на людей, а на дрова, на лом… В кино немцы изображаются по-другому: они ходят странно выпрямившись, то и дело вскидывают одну руку вверх и лают: «Хайль!» На русских они только кричат или пытают их, они стреляют без раздумья, на них нарядная, только слишком тесная, военная форма, они ездят только на мотоциклах с пулеметами и на бронированных вездеходах, они «сеют ужас и смерть», как запомнилось Генке. Но как бы они ни были жестоки и страшны, красноармейцы их всегда бьют, и тогда немцы становятся такими — задрипанными, несчастными военнопленными фрицами… Но немцы далеко, Генка знает, что до фронта очень далеко и что город, в котором он живет, находится «в глубоком тылу». Однако и здесь, где-то неподалеку, находится противник. Это японцы. Какие они, Генка даже не знает, так как никогда не видел ни самих японцев, ни картинок, изображающих японцев. Это потому, что у нас с ними договор о ненападении и мы не позволяем себе ничего говорить о тех людях, с которыми у нас договор. Но японцы находятся в союзе с фрицами, и очень может быть, что они на нас нападут, для того чтобы помочь своему союзнику Гитлеру, которому приходится туго на советско-германском фронте… Воздушная защита города не от немцев, которые сюда не долетят, а от японцев, которые убивали наших людей на Дальнем Востоке, во время интервенции, и вообще стоят того, чтобы им дать как следует…