Сергей Дурылин - За полуночным солнцем
А невдалеке от этого города без жителей или с жителями, не знающими, как оттуда выселиться, от этого бедного города, осажденного тоской и ненужностью, шумит и торжествующе поет безграничный и вольный океан.
В Северном Ледовитом океане есть ничем не выразимая, непреодолимая сила — сила тайны. Бегут огромные зеленые волны, бегут с тайной из места, где вечная белая тайна, с севера, где не бывал никто, из вольных таинственных пространств.
В океане замечаешь только океан. Люди делаются неинтересны: пусть шумят и как-то там живут, сердятся, спорят. Птицы — а их тут целые царства — незаметны. Самое небо — милое, всегда дорогое, близкое небо — словно невидимо. Приметен взору только океан, как владыка один приметен среди тысяч рабов. Неотступно, жадно, покорно впивается взор в неисчерпаемые волны, в непреградимые валы, в зеленоокую глубину океана. Нет одинаковых волн, нет повторений: каждая волна — новая, прекрасная, по-иному, чем та, что прошла и разбилась о берег.
Шум океана несравним ни с чем; не так шумит море, жалобней, бессильней, не так могуче, больше хочет уверить в своем могуществе; не так шумит бесконечный северный лес, тянущийся на сотни верст: в его шуме нет зова, нет непрекращающегося безумного призыва, как в океане, он только тоскует или безнадежно успокаивает, убаюкивая со щемящей сердце грустью; полуночник-ветер не так шумит в горах: отрывистей, злобней, бездомней. И разве один океан и один у него голос? Океанские голоса зовут, требуют, грозят, ласкают, шепчут, плачут или, слившись, поют какую-то вселенскую, широкую, как мир, песню. Гневно требует океан от человека чего-то, что не может дать ему человек, или просит того же нежнейшими голосами, или плачет, укоряя.
Тонкая — о, какая тонкая! — почти несуществующая линия между водой и небом, между стальным, холодным океаном и тревожным, беспокойным небом, меняющимся то в золото, то в хмурь, то в сизый свинец. Она всегда влечет и всегда убегает, эта математически вычерченная линия — грань неба и океана. В бурю, в шторм она так же точна, пряма, чиста, неподвижна, как в стойкую тишь. Когда тоскуешь по океану, тоскуешь о ней, странной математической линии океана, о высокой, неподвижной, вечной черте, нерушимой ничем.
Океан глядит на человека тысячью невидимых глаз. Он зорок. От него не уйдешь.
И, когда наклоняешься над бортом и смотришь в бездонную прозелень океана, зоркая зеленоокая глубина влечет неодолимо.
Ходкий мурманский «Ломоносов» рассекает споро и уверенно зеленые чистейшие волны, окрашивая их белой пеной. Подойдет «Ломоносов» к поморскому становищу с его летней рыбной горячкой. Вот мелькнут ютящиеся к океану избушки, запестреет залив карбасами: пахнёт русской северной деревней. Со всех сторон облепят пароход рыбацкие карбасы: это поморы из становищ привезли груз или приехали за ним, а чаще не за ним, а за водкой, так как на Мурмане продажа водки воспрещена; русская торопливая речь, пароходная суета и спешка заглушат ненадолго привычные голоса океана. Но пройдет час-два — и ничто не мешает вечному гулу и молве океана гудеть, шуметь, говорить, вечной его воле — торжествовать. Дикие каменные скалы угрюмо заострили верхи над зеленой водой. Как белыми, серыми и черными точками, унизаны, усеяны они птицами. Здесь — птичье царство, по-северному — птичий базар, шумливая, вольная, безбоязненная жизнь. Отсюда птичьи стаи разносятся над морем, здесь гомон и крик.
Но что этот гомон перед гомоном океана! Волны бьют берег наотмашь; иногда хочется сказать — дают берегу пощечины и, белея от гнева, отскакивают прочь. Но в шуме и гуле океана — великая грусть. Короткие и гневные набеги ветра — и бег ветра прочь, бег ветра, которому нечего и негде колебать на тысячу верст кругом, кроме воды, потому что все, кроме нее, гранит и камень — великая каменная грудь земли. И зеленая, зыбучая, непокорная равнина мечется в безделье, а над ней, как огромное красное жерло несуществующей пушки, стоит неподвижно огромное красное солнце.
И жалким кажется пред зеленой вечностью океана норвежский городок, заброшенный на островке. Это — Вардэ, тихий рыбачий Вардэ, город трески.
На пароходе говорят только о треске. Время лова трески в Ледовитом океане для русского и норвежского севера то же, что время жатвы хлебов для средней и южной России. Все зависит от урожая и удачной уборки хлебов там, все зависит от лова трески здесь. Треска — хлеб севера. Все благосостояние Норвегии зависит от рыбной ловли, а главная рыба на севере — треска, как у нас главный хлеб — рожь. Ни один помор в разговоре не скажет просто: треска, но непременно с лаской и нежностью: «трещочка».
Боже сохрани сказать при поморе, что, правда, свежая треска очень вкусна, но соленая — воняет нестерпимо! Он обидится на вас и скажет вам, что лучшего запаха, чем от трески, и нет вовсе.
У нашего бедного медика, в качку, выкинули без его ведома из общей каюты банку с погруженными в формалин медузами и морскими животными.
— Как не совестно! — негодует он на матроса.
— Да ведь оно у вас пахло нехорошо, пассажиры обижались, — оправдывается матрос.
— Нехорошо! А ваша проклятая треска впятеро сквернее воняет! — горячится медик
— Какое же тут сравнение: трещочка — первая рыба в свете, и запаха от нее нехорошего быть не может, — сказал матрос и ушел без дальнейших объяснений.
В Вардэ все о треске, все для трески.
Целые улицы проведены между огромных деревянных козел, на которых сушатся тресковые головы, идущие на производство клея и удобрение. Эти тресковые козлы, как лес, закрывают вид на океан, заполняют все окрестности города: ветер, вместо листьев, злобно перебирает тресковыми головизнами.
Но треска, треска — а какая чистота в этом городе!
Прекрасны белые зоркие чайки на реях парусных судов, на сине-зеленых волнах океана, не различишь сразу, кусок ли это паруса или чайка там, на рее поморского парусника. Взмахнула, взлетела — и уже стелется по воде, плоская, зоркая, хищная, вся — стремленье, вся — быстрота, глядя в синюю холодную прозелень океана.
океан тихий, безмолвный. Волнами выточены причудливые ступени в береге, а за ними, выше, частые, бесконечные ряды козел с висячими букетами из тресковых голов и гирляндами сушащейся трески.
Городок весь во флагах. На церкви, на правительственных учреждениях — всюду флаги.
— Что у вас? Праздник? Какого святого?
— Нет, праздника нет.
— Почему же флаги? Государственный, гражданский праздник?
— Нет.
— Почему же флаги?
— Двадцатипятилетие свадьбы господина Свена Ольсена.
Чистые, завитые барышни моют чистые полы, умные рыжие дети везут треску, как у нас сено с покоса, чинный лютеранский епископ смотрит из фотографической витрины, бойко торгуют с поморами мануфактурно-железо-бакалейные магазины. Человек с бородой ходит по городу и звонит в колокол. Позвонит, позвонит — и что-то громко возглашает. Подумаешь, он созывает народное собрание. Граждане собираются, молча окружают глашатая и слушают, и с важными лицами расходятся.
О чем он возглашал? Что случилось?
Было вострублено и возглашено о последней новости по части трески.
Чисто, чисто, а есть нечего. В ресторанчик зашли.
— Дайте пообедать.
— Нельзя. Надо раньше сказать.
— Да ведь до обеда еще долго. Успеете.
— Надо было раньше. Теперь поздно.
Это в половине второго.
— Ну, завтрак.
— Завтрак съели.
— Ну, кофе.
— Кофе только утром.
Уезжаем себе на пароход обедать.
И вот подкрадывается ночь.
Солнце катится медленно и неохотно книзу. Между двумя молами, образующими вход в гавань, оно медлит, медлит — и клонится к океану, иссиня-зеленому, нежному, потому что в зелень Ледовитого океана вмешивается сине-лазурная веточка теплого Гольфстрима, но до глади океана солнцу еще так далеко.
Все тихо. Спят белые чайки. Спят чинные норвежцы. Не гудят пароходы. И вдруг странно вспугивают тишину ночи — только потому, что у нас, где-то в России, это время называется ночью — знакомые русские звуки: гармоника визжит и заливается в тоске. Два парня-помора едут в карбасе, белея на солнце белыми рубахами, и высокими тенорами выводят на всю гавань:
Россия, Россия моя,Жаль мне тебя!
Но проезжает карбас, смолкает гармоника, глохнут голоса — и безкрайняя тишь заснувшего океана нетревожима больше ничем. Солнце, не уменьшаясь, такое же круглое и огромное, тускнеет, уже не слепит плавким золотом, уже холодеет золото и, как застывший золотой слиток, тяжелое, висит над морем.
Полночное солнце!
Оно светит, не слепя; оно доступно глазу; оно кажется бесконечно огромным и непонятно легким над воздушно-синей далью океана, где не отличишь воздух от воды. Неподвижное, стоячее солнце, неподвижный блеск, неподвижное великолепие великолепного светила. И вдруг луч, только один луч не выдерживает неподвижности золотого диска и вылетает огненной тонкой стрелой, ломаясь на куски в сонно-дрожащей воде океана. За ним — другой, третий лучи, — и медленно, еле уловимо для глаза, уловимо только потому, что оно стояло между двух молов, солнце начинает двигаться выше, поднимаясь, восходя по лазурной невидимой лестнице, и что ни новый подъем, то новый свет, то новый вырвавшийся из золотого оцепенения луч, — и вот оно все в лучах, все в алмазах, нестерпимых, вновь опаляющих.