Иван Елегечев - В русском лесу
Агаша давно поджидает в гости брата. Она все знает, почти все знает о нем. И как за границу братка ездил вместе с хором — из газет, по радио передавали, и как в Сибирь приезжал. Карточку печатали в газете — братка стоял в переднем ряду, второй слева, молодой и красивый. Она понимает, он слишком был занят, он пел, он не мог оторваться от хора, чтобы хоть на один день приехать на родину в деревню...
А стала ждать и была уверена, что братка приедет в гости, потому Агаша, что глядела в последний раз снимок знаменитого хора в газете, и Виталея ни в переднем ряду, ни в последнем среди певцов она не нашла. И тогда она догадалась, что с браткой что-то случилось, может, заболел или плохо стал петь и его перевели на другую работу, поспокойнее, без разъездов по всему миру.
Выговорившись первоочередным, самым необходимым, что просилось из души. Агаша молчит и, присев к столу, вопросительно смотрит на брата: уместны ли ее речи, может, ее деревенские слова ему не глянутся?
— Ты угадала, — с трудом выговорил Виталей Андреевич. — Я в самом деле уж больше не пою в хоре, отпелся. Теперь я вахтер, или попросту охранник, в дверях стою, мимо меня люди проходят на работу.
— Что, хвораешь аль что?
— Горло сорвал, перестарался.
— Ах, беда какая! — в неподдельной горести всплеснула ладонями Агаша, лицо ее болезненно сморщилось, глаза заблестели. — Какие мы все ж таки Аникины невезучие. Отец от надсады помер. Ольгейка, третья от меня, младшая, поди, слышал, под трактор угодила, лет пять как похоронили. И с Дунюшкой несчастье: мужик достался ей пьяница, и она с горя к тому же пристрастилась. Пошли выпивши в баню — помыться, упали на тропе в огороде в сугроб снега, так и окоченели...
Поплакав, повытиравшись платочком, Агаша было вскочила, чтобы приняться снова за избяную суету, наставляя на стол, но Виталей Андреевич удержал ее, сказав: посиди, мол, давай, пока одни, потолкуем, расскажи, где другие сестры, кроме тех, кого в живых нету: или в деревне они проживают, иль в отъезде, ничего ведь ему о них не известно. Агаша охотно стала сказывать: Настасья здесь, в деревне, в полеводстве робит; Пелагея — многодетная, в пригороде, мужик ее лес по реке сплавляет, а она детей растит, девятеро у нее, все парнишки, иные уж взрослые. Ефросинья тоже в деревне, почту возит. Она давно бы прибежала, да на Кауром за письмами в Дубровку уехала...
— Сама-то как живешь, сестра?
— Так и живу: на пенсии никак уже лет пять. А до того в коровнике — дояркой. А в войну и после войны, пока силы были, молотобойничала в кузне. В тюрьме по несчастью сидела. Кузня колхозная сгорела, меня и упрятали на три года за халатность.
— А детки?
— Бог не дал, — сказала, вздохнув, Агаша. — Видно, кузнечная работа да молот не на пользу пошли. Да и мужик, раненный с фронта, попался слабый. Все болел... А потом и помер, я и осталась одна. И швец, и жнец... — затосковала было душой Агаша, о себе повествуя, но ей это при радостной встрече с браткой показалось неприличным, и она, отряхнувшись от печали, сказала веселым голосом: — Чего это я заговорилась, все о себе да о себе! — ты про себя расскажи, как пелось, в каких странах побывал? — Но и эти слова ей показались неуместными, она вскочила со стула с веселым вскриком: — Ой, погоди, не рассказывай, дай на стол наставлю, тогда и начнем, не торопясь. Соловья, сам знаешь, баснями не кормят.
— Погоди, — остановил ее Виталей Андреевич. — Не хлопочи, не убивайся, я обедать не буду. Дай мне, Агаша, только перекусить малость, подкреплюсь, а застолье — к вечеру. Сестер позови, Настю с Ефросиньей, ну, и соседки пусть придут, какие с тобой в дружбе. Вот тогда и поговорим всласть, да и выпить не мешает, я вина хорошего привез из Москвы, сухого.
— Ин будь по-твоему, — согласилась Агаша. — Скажи только, до вечера-то что будешь делать, может, отдохнешь с дороги? Иль, может, баньку для тебя протопить?
— Баньку — после, — подумав, сказал Виталей Андреевич. — А сейчас давай, сестра, сходим в поле, цветов нарвем, на родительские могилки положим. По деревне пройдемся, мне на том месте постоять охота, где наша кузня стояла.
Вечером в доме у Агаши было большое застолье, много собралось народу, все пожилые, старые. Самому молодому из всех бригадиру-полеводу, приземистому, плечистому мужику, было за пятьдесят. Почти никого из них Виталей Андреевич не помнил, но его помнили и знали все, приветливо улыбались ему, пожимали руку, говорили хорошие слова. По правую и левую руку от него сидели сестры Настасья с Ефросиньей, обе уже почти старухи, принаряженные в платья из химического волокна, в белых химических же платочках, повязанных по-бабьи, веселые, гордые за своего знаменитого брата, вспомнившего родню и наконец осчастливившего их приездом.
Виталей Андреевич с сестрами сидел на почетном месте. Здесь всегда в дни праздников напротив старинного тусклого зеркала сидел прежде отец. Фотография отца — в правом углу зеркала, пожелтевшая, взгляд, как это бывает всегда, когда боятся моргнуть перед объективом деревенского фотографа, серьезный, прямой, напряженный, так не ладил с его укоризненно-насмешливой, на губах, улыбкой. Рядом — семейное фото — отец с матерью в середине, вокруг сестры, а он, маленький, на коленях у отца.
После первой рюмки заходило, зашаталось в зеркале изображение, туманное и волнообразное; закачалась спина сидящего напротив Виталея Андреевича бригадира, который что-то бойко рассказывал. Где-то в профиль видел Виталей Андреевич старшую сестру, Агашу, веселую сейчас, гордую за брата. За столом заговорили, зазвенели, застучали вилками, и все это, казалось, точь-в-точь повторило следом большое тусклое, в черных рамках, старинное зеркало.
Над столом возвысился бригадир, чувствующий себя по отношению к застолью старшим, и произнес тост.
— За знаменитого певца, — сказал бригадир. — За его славную работу, за то, что он не позабыл нас, тружеников полей, за его счастье.
— За счастье, за счастье, — послышались голоса женщин, — оно у каждого свое.
Пели тихо, неспешно, не перебивая и не перекрикивая, как бы боясь обидеть поющего рядом соседа или спугнуть тихую песню:
Потерял, растерял я свой голосочек...
И все равно в этой многоголосости отчетливо вели мелодию два знакомых Виталею Андреевичу голоса, голоса его сестер Настасьи и Ефросиньи. Песня была грустной, а глаза сестер сияли, словно они большую радость сейчас дарили людям...
Какие-то голоса затухали, кто-то вновь подхватывал, но два голоса, голоса Настасьи и Ефросиньи, пели и пели:
Потерял, растерял я свой голосочек,По чужим садам летаючи...
Давно знакома была Виталею Андреевичу эта песня, с детства. Пела ее мать, пел отец. Но почему-то сейчас падали на сердце слова «по чужим садам летаючи». Комок подкатывал к горлу. Виталей Андреевич хорошо знал это состояние, которое называют вдохновением. Он хорошо знал, что запой он сейчас, когда каждое слово отбито не только мелодией, а понято и отбито стуком собственного сердца, песня получится, запомнится, тронет, не погаснет... Это главное чувство для певца, а мастерства ему не занимать. Он подождал, когда закончился очередной такт, и было вступил тихо, как того требовала мелодия, слова, собственное состояние и ощущение песни. Зеркало повторило мимику его вдохновенно поющего лица, но слух его не обманул: вместо мелодии вырвался какой-то гортанный звук, перекрывший и мелодию, и слова — и нелепо оборвался. И в тот же миг тусклое зеркало успело зафиксировать и повторить жалкую улыбку Виталея Андреевича, которую видел только он один и которую он увидел на своем лице впервые. Улыбка эта поразила его, обескуражила, и он сник...
А песня продолжалась, плыла над столом, грустная и задумчивая, и никто не заметил отсутствующего голоса гостя. Да и голос этот, как подумалось самому Виталею Андреевичу, был лишним в этой песне, за этим столом... — в чужом далеком городе остался его голос.
Стан
О стане я слышал, как стал себя помнить. У взрослых, бывало, к весне только и разговоров: стан да стан. Надобно, говорят, увезти туда лагу́шки, бочонок, бороны. И о косах-литовках, говорили, надо заранее позаботиться — отремонтировать их и увезти на стан. А как подсохнут дороги, так на поля тотчас отправляется кто-нибудь из молодых — посмотреть, цел ли стан, не сломали ли его зимой без призора черти, не насыпало ли вовнутрь снега, не забиралась ли сквозь земляную стену, прорыв нору, в стан лисица?..
Слыша часто о стане, хотелось побывать там и увидеть все своими глазами, несмотря на то что о стане частенько рассказывалось страшное. По наклонной стене стана как-то забралась вверх к дымоходу змея гадюка и повисла хвостом на перекладине, на которой онучи и одежда сушится. Рано утром проснулся дедушка Степан, открыл глаза, а его, свесившись сверху, обнюхивает змея и рассматривает, целится, как бы обвиться вокруг шеи. Вдругорядь тому же дедушке Степану в сапог, который он забыл прибрать в укромное место, забралась смертно зловредная огневка. Стал обуваться дедушка, всунул в сапог обернутую онучей ногу, а там что-то живое крутится...