Зоя Журавлева - Роман с героем конгруэнтно роман с собой
Словцо это звучало нарочито небрежно, но с чуть заметным для посвященных вкусовым привкусом, будто конфета-грильяж — незаметно для общества — проворачивается, всасываясь и растекаясь ореховой горечью под языком. Сие должно было означать, как я быстро смекнула, что именно в законопослушнике дремлет исконно бунтарское начало, спасительное для общества и взрывоопасное для себя, себя законопослушник не пожалеет, положит живот на алтарь, сгорит синим пламенем, когда придет его час. Но не в этом же мизерном случае, о котором сейчас идет речь, сами же понимаете. Но речь шла вроде бы не о пустяке: об идее. Из-под ломких век кидался быстрый, нарочито небрежный, взгляд, который, как я поняла, по правилам хорошего тона надлежало поймать быстрой, постигающей суть улыбкой. После чего плавный ручеек беседы легко — но уже дополнительно насыщенно — утекал бы в несущественные камыши деталей предстоящей борьбы или в болотистые топи социальных прозрений типа: «разучились по-настоящему делать свое основное дело» или «никто почему-то не хочет взять на себя настоящую ответственность за».
Все это было по-человечески понятно. Беспокоила дифракция. Вокруг главного слова «идея» наблюдался лишь слабенький, блеклый почти до полной бесцветности пунктирный контур, вдобавок еще — мерцающий, иногда он вовсе как бы пропадал, но снова — правда — всегда являлся, однако и тогда в каждом отдельном штришке этого контура виделись мне будто бы шаткость и дополнительное дрожание. Слово же — «законопослушный», абсолютно неглавное в нашем разговоре, — дифракцировало мощно, создавая вокруг себя яркий и четкий овал, почти полную сферу. Сфера эта до того была полнозвучной, что — в самый кульминационный момент беседы — я вдруг подумала, что вряд ли этот ведущий конструктор, с именем и регалиями, там, в верхах и в Москве, сможет отстоять и пробить идею, народившуюся в его кабэ. Мне вдруг показалось, что он может с этой идеей вообще даже не выступить. Но я сразу одернула себя, ибо нельзя же физическому эффекту доверять больше, чем человеку. Однако дифракция блистательно себя подтвердила. Как мне потом рассказывали очевидцы, конструктор — действительно — высунулся было с идеей, на него не так глянули сквозь графин, и он быстренько ретировался в кусты, защищать идею даже и не пытался. Идея-то, к счастью, не погибла, другие ее, перспективную, защитили. Но дифракцию я теперь чту. У моего папы, как я теперь — задним числом — понимаю, была очень четкая, нравственно-несбиваемая, дифракция.
В сорок восьмом году, после печально знаменитой сессии ВАСХНИЛ, в папином институте, как и везде, должно было состояться общее собрание, папа был биохимик растений. Он мог бы на это собрание не идти, поскольку был на больничном, у него не кончилась еще пневмония, мама просто умоляла — на это собрание не ходить. Но папа пришел. Зал был набит, но все как-то глядели мимо друг друга, будто никого кругом не было. Никто на этом собрании, в отличие от обычных, не ерзал, не кашлял и соседу ничего не шептал. На трибуне, сменяя друг друга, каялись и били себя в грудь. Но вполне можно было не выступать. Тут папа выступил. Говорят, его выступление было самым в тот день коротким. Он сказал, что много думал в последние дни, самым внимательнейшим образом (папа любил это словосочетание: «Я самым внимательнейшим образом, Раюша, обдумал твой поступок — по-моему, он неблаговиден, галоши нужно было надеть, чтобы мама понапрасну не волновалась») изучил все материалы сессии, еще раз перечитал Менделя и считает его работы — классическими. Папа всегда говорил суховато.
Когда больничный закрыли, папа остался без работы, что удивило только моих теток, которые все гордились, что у них брат — профессор, недавно с таким блеском защитил докторскую диссертацию, и ни одного «черного шара» даже не было при тайном голосовании. На последнее обстоятельство особенно напирала тетя Аля, лицо ее при этом горделиво розовело и взгляд делался горделиво отсутствующим, думаю — эти шары ей виделись маленькими, вроде биллиардных, блестящими, крепкими, разных цветов, ученый совет долго гонялся за ними с палкой и загонял упрямые шары в огромную лузу, типа биллиардной, но, конечно, больше, и в папиной потом не оказалось ни одного черного, хоть в других лузах их было навалом, вот такой у них способный и удачливый брат.
Папа на следующее утро после собрания позвонил своему близкому другу, еще со студенческих времен, тоже — профессору, хотел, наверное, убедиться — со стороны, достаточно ли четко выразил мысль в своем выступлении, папа не выносил двусмысленности. Его близкий друг сразу снял трубку, сказал неторопливым баском: «Я Вас слушаю», но, узнав папин голос, вдруг закричал: «Саша, прости, я не могу сейчас с тобой разговаривать, у меня жена рожает». И бросил трубку. А его жена, сухопарая дама, часто у нас бывавшая, не была, насколько было известно, даже беременна. Папа ужасно развеселился, маму из коридора позвал: «Мусенька, Димитрий сошел с ума, знаешь, он что мне сейчас брякнул с перепугу по телефону?» Пересказал маме. Потом этот случай вспоминали всегда смеясь, но тогда мама сказала: «Он-то как раз с ума не сошел, не бойся». — «Временно, Мусенька, временно», — настаивал папа на своем. Но еще кое-кто с ним все-таки перестал здороваться, будто читает газету или задумался над большой проблемой науки прямо на лестнице. А старая лаборантка — Юлия Филипповна, которой весь сектор чрезвычайно дорожил, ей год всего оставался до пенсии, вдруг написала заявление об уходе и, когда все ее уговаривали остаться, громко сказала, говорят, что за Александром Михайловичем она готова бесплатно пробирки мыть, а за остальными — не хочет и не будет, ей приятнее мыть грязную посуду в любой столовой по месту жительства. И ушла.
Мы вскоре уехали под Вологду, в совхоз, папа работал там агрономом, был доволен, говорил, что наконец-то делает настоящее дело, и ругался с директором совхоза, что дело надо делать не так. Мне под Вологдой очень нравилось, кругом был лес, посреди совхоза стояла новая школа, в один — длинный — этаж, школа пахла свежим, теплым, струганным деревом, под окном росла высокая мягкая трава и, когда школьные науки нас утомляли, мы прыгали из класса через окно прямо в эту траву. Неподалеку ходил на длинной цепи бык Мордун, лучший в совхозе производитель, занятость по основной специальности была у Мордуна скорее сезонная, чем ежедневная, поэтому Мордун скучал и ревел на цепи. Мы дразнили его, размахивая перед бычачьим носом, но с безопасного расстояния красным галстуком. Мордун ярился, ревел еще пуще, вставал на задних ногах, как конь, и бешено бил оводов хвостом. Лишь много позже я узнала, что не так надо было махать и что сам красный цвет был Мордуну, в общем-то, безразличен. Тогда я этого, к счастью, не знала. Было страшно, смело и хорошо. У меня был в совхозе друг — Игорь Ильменев, он почему-то до сих пор меня не нашел и ко мне еще не приехал, что странно, все ведь находятся.
Был еще Алик Кичаев, нас с ним сразу посадили на одну парту, в угол. Это был, может быть, самый нежный человек — из всех, кого я встречала в жизни, он звал меня только «Раечка», что достаточно уже редко в этом возрасте, третий класс, открыто носил за мной мой портфель из школы и продуктовую сумку из магазина. Мы с Аликом в жаркие дни ловили лягушек и набивали друг другу в майки, чтоб майки хорошо вспузырились, тогда — объясняли мы любознательным — телу прохладно и голову не печет. Но девчонки боялись лягушек, а мальчишки презрительно сплевывали. Моего кота Персика мы с Аликом учили нырять в бочке с дождевой водой, и однажды Персик по нашему недосмотру чуть не захлебнулся всерьез, у него уже глаза вылезли. Алик жил на хуторе, километрах в двух через лес, по вечерам мы завешивали окно шерстяным одеялом, чтобы — еще темнее, садились в кромешной темноте на пол, и Алик шепотом рассказывал мне страшные сказки, которые сам выдумывал. Чтобы не умереть со страху, я держала Алика за руку.
Иногда, в самый жуткий момент, окно под одеялом вдруг дребезжало и цвинькало, извне и отовсюду раздавался дикий гогот, вскрики и дребезги, если палкой лупили, например, по консервной банке. Это не ленились добежать до хутора совхозные мальчишки, чтоб показать нам, что они помнят, где мы сидим, и имеют к этому свое — прежнее, нам известное — отношение. И, не различая слов, понятно было, что там кричат, нам с Аликом кричали всегда одно и то же: «Жених и невеста!» Алик в темноте осторожно вынимал от меня свою руку, замолкал, добродушно прислушиваясь, потом говорил беззлобно, он вообще не сердился никогда: «Додражжат, так и пожженимся, налипли, как вар к сандалю…» Он говорил всегда пленительно неправильно, ни одного слова не умел не исковеркать, больше я такой речи ни у кого потом не встречала, даже в слове из одного-единственного слога ближайший мой друг Алик Кичаев умудрялся сделать неправильное ударение, но зато чужих и заемных слов он никогда не употреблял.