Виталий Сёмин - Нагрудный знак «OST»
– За баландой поехали? Не видел?
В воскресенье баланда только раз в день, но почище, чем в будни. И все этапы – собираются ехать, поехали, вот-вот приедут, привезли – пропустить было невозможно.
Я пожал плечами.
– Не видел.
Володя тронул Андрия.
– Андрей,– спросил он, стараясь говорить раздельно, чтобы Андрий мог прочесть по губам,– за баландой поехали?
Андрий стоял, как в колонне, остановившейся перед фабричными воротами. Опущенные глаза, унылое лицо, одно плечо выше, руки висят, как плети. Он смутился, забеспокоился, как мать, которую любимый сын застал врасплох просьбой поесть.
– Не знаю,– гнусаво ответил он и повернулся ко мне за поддержкой.– Не видел?
Он и не слышал ничего из того, что говорил переводчик. Стоял, погруженный в свои мысли. И только сейчас затосковал из-за того, что не может угодить Володе. А для Володи, как и для многих в наших шеренгах, прошла первая неопределенность, первое напряжение. Его отпустило, и он сразу же спросил о баланде.
Рядом со мной стояли мои одногодки: Костик и Дундук. Костик – земляк. Только случайность помешала нам встретиться еще до войны – дома наши были на соседних улицах. Дундук – западный украинец. Он так дичился вначале, что простейший вопрос: «Как тебя зовут?» – принимал за подвох.
– Новенький? – спросил я у него, когда его привели к нам в подземелье.– Откуда?
Он не ответил и не показал, что услышал.
– Глухой, что ли? Как тебя зовут?
Он смотрел или на носки своих солдатских ботинок, или в сторону, так что глаза его даже косили. Я встряхнул его, но и тогда не смог поймать его взгляда. Как ни старался оказаться в поле его зрения, он упорно отводил глаза.
– Ну вот я – Сергей! – надрывался я оттого, что не мог преодолеть этого непонятного упрямства.– А ты? Деревенский? Ну, что, от тебя убудет, если ты скажешь, как тебя зовут?
Подошел Володя.
– Не говорит, как зовут! – сказал я ему.
– Правда? – засмеялся Володя.– Ну, не говори! Мы сами придумаем, как тебя называть. Что-нибудь найдем!
Так часа два он работал вместе с нами и только потом, все так же глядя на носки своих тяжелых ботинок, сказал:
– Василь.
Я не сразу понял. А когда догадался, закричал!
– Василь! Смотри, какую тайну выдал! Так долго держал в секрете!
Голова у него была круглая, остриженная, щеки по-домашнему полные и губы, сомкнутые выражением такого упрямства, словно он, видящий меня в первый раз, знает обо мне много дурного. Вон как долго торговался, прежде чем назвал себя. И сейчас еще небось жалеет, что продешевил. Голову он набычивал и наклонял так низко, что подбородком упирался в грудь. И все стремился стать к нам боком, будто боялся сглаза. Все в этой застенчивости мне казалось неправдоподобно преувеличенным. Тем более что за этой неправдоподобной застенчивостью я улавливал непривычную мне хватку и смышленость. Работал парень ловко, все понимал без слов. Там, где надо, напирал плечом на вагонетку, ходил по глине, по щебню быстро, не оскользался. Это его упрямство, соединенное со смышленостью, вызывало опасения. В лагере, надо побыстрее договариваться, тут нечего ваньку ломать – покрывать друг друга приходится каждую минуту. Раздражало меня еще и то, что, как мне казалось, я уже прекрасно знал этот тип лица. Больше, чем набыченное, упрямое выражение, этих людей отличает то, что они не оставляют докурить. Не оставляющие докурить сразу же становятся всем известны. По-своему это очень цельные и самостоятельные люда. Люди с такой привычкой жить, которая непонятна и чужда большинству. Всеобщее отчуждение они легко переносят не потому, что сильны, а потому, что не нуждаются в обществе. Чаще всего это крестьяне из присоединившихся перед войной западных областей. Человек, нуждающийся в обществе, зависящий от его оценки, не перенесет не то что презрения – общего отчуждения.
До одного странного случая я не мог преодолеть набыченности Василя и своей неприязни к нему. С горы отвальной породы была видна кирпичная городская кирха, на которую мы смотрели, как только вывозили вагонетку из туннеля,– кирха была с часами. Как-то мы остались с Василем, и я попросил его сказать, который час. Он даже не повернулся.
– Я плохо вижу,– сказал я.– Стал бы я тебя просить! Не можешь повернуться?
Василь отворачивался, и меня осенило, потому что это назревало давно:
– Ты не понимаешь по часам? Может, и читать не умеешь? Дундук!
И, словно Василя освободило наконец, он кивнул. И потом, словно исчезло главное, из-за чего он никак не мог сойтись с нами, он перестал набычиваться и упрямиться. Смеялся, когда ему показывали, как он упирался подбородком в грудь и смотрел на носки своих ботинок. И вообще оказался не только смышленым, но и смешливым. Не только просил, но и оставлял докурить. К времени он почувствовал тот же интерес, что и мы. Вначале говорил, где находятся большая и маленькая стрелки, а потом стал разбираться сам. Теперь только маленький, ослабленный давним недоеданием Костик с высокомерным удовольствием называл его Дундуком. Из-за своей шоргающей походки доходяги Костик всюду опаздывал. Позже всех подходил к раздаче баланды, к концу разговора. И чем позже подходил, чем более невпопад вмешивался в разговор, тем более высокомерным делалось у него выражение лица. Костик был редкостно красив. Он давно уже умывался только «до черты», спал, почти не раздеваясь. Шея была в серой литейной пыли, этой же пылью был обметан пух на верхней губе. Но под этой болезненной чумазостью и истощенностью, под несмытой литейной пылью удивительная красота его светила еще ярче. Движения его были медлительны от слабости, а казалось, от сознания собственной красоты. У взрослых он пользовался некоей свободой и тем самым вниманием, которого так не хватало мне. Поддерживали его, конечно, не пайкой, а уменьшительным именем Костик. А самый авторитетный из лагерных приблатненных Николай Соколик звал «сынок» – усыновлял… И Костик с таким выражением, будто ему одному известно все самое главное о жизни, говорил Василю:
– Дундук!
Андрию Костик почему-то не прощал привязанности к Володе, ругал его:
– Глухой! – и слабо всплескивал грязными руками, обращался к кому-нибудь за сочувствием. Андриева бескорыстная привязанность казалась ему нелепой.
Если в лагере кому-то была дана кличка, Костик только так его и называл. У лагерных приблатненных он перенимал их жалкое высокомерие и театральность жестов и манер. Но все равно нелепое его высокомерие не могло оскорбить. Оно было слабым, как его шоргающая походка.
Вряд ли подружились бы мы с Костиком, если бы встретились до войны, но он был земляк, почти сосед, и вся моя жадность на дружбу обратилась на него. Однако дружить с ним было трудно. Он и меня встречал своим высокомерным взглядом, высмеивал:
– Как же ты из Германии дорогу домой найдешь? По шпалам?
Ему нужны были свидетели торжества надо мной. И хотя разговор у нас был тайный, он окликал кого-нибудь:
– Домой собирается по шпалам!
И отворачивался, будто на такую глупость ему и смотреть было невыносимо.
Я искал напарника для побега и к Костику поостыл. Дело было не только в том, что он говорил. Куда ему было бежать! Со своей шоргающей походкой он и в лагере всюду опаздывал. Но все же шкафчики наши были рядом. Рядом были нары, на пересчете мы держались вместе. Однажды попытались вместе украсть картошки. Кухонный фабричный барак задней стеной примыкал к отвесной земляной горке. Между стеной и горкой оставалась щель. По этой щели я прошел к забитому ставней, единственному с этой стороны окну. Ставня легко подалась! Стекол в раме не было. Дважды в день – в обеденный перерыв и после работы – мы все проходили по деревянной лестнице с горки и на горку. Это было очень людное место, и только голод заставил меня рискнуть. Я разыскал Костика и объяснил ему, в чем дело. Он побледнел, все блатное с него слетело, однако пошел со мной. У него была небольшая, чуть больше противогазной, холщовая сумка. С этой сумкой я залез в барак, а Костик должен был сбегать в цех и вернуться ко мне с бумажным мешком из-под цемента. Сумку я наполнил быстро, набил картошкой карманы. Ставню я прикрыл и сидел почти в полной темноте. Это была комната-овощехранилище. Каждую минуту сюда могли войти, за дверью в кухне были слышны голоса, слышны были шаги тех, кто поднимался или спускался по лестнице, а Костика все не было. Он, как всегда, запаздывал, и я ругал себя за то, что связался с ним. Прогудела сирена ночной смены, вот-вот должен был начаться пересчет, надо было выходить. Плохо, что выходить приходилось вслепую. Если кто-то идет по лестнице, он тотчас увидит меня. Я толкнул ставню, вылез наружу… и пошел к двум полицейским, которые уже поднимались по лестнице, но остановились, чтобы посмотреть, кто это лезет из окна кухонного барака. Так в сопровождении двух полицейских, забравших у меня сумку, я и явился на пересчет. Костик был там. Он не нашел мешка, опоздал и по сирене пришел на пересчет. Мне повезло. Картошка была фабричной, полицейские – лагерными, поэтому пинки, которые я получал по дороге, можно было выдержать. Каждое воскресное утро теперь начиналось для меня часа на три раньше, чем для остальных,– я был оштрафован на шесть воскресений. В темноте полицейский выкликал длинный ряд номеров. Я вскакивал, когда он называл мой.