Константин Федин - Братья
Надежда Николаевна высовывает из воды блестящую, точно облупленный сырой прут ветелки, руку, машет ею, кричит:
— Ни-ки-та!
Голос ее долго бежит по воде и карабкается на обрыв, добираясь до Никиты, как по ступенькам, и он слышит:
— Ни-и-ки-и-та-а!
Он отвечает ей:
— Ау-у! — и бежит к расщелине обрыва, откуда по отлогому скату падает к воде голубая дорога гальки. Он садится на гальку, вытянув ноги, отталкивается и, как на салазках по ледяной горе, камнем летит вниз. Вслед ему, обгоняя его и нарастая грузным валом за спиной, сыплются шуршащие ручьи окатышей, кругляшей, и, сильно отставая, волочатся ленивые клубы пыли.
Никита отряхивается на берегу, у воды.
Свинцовый живот реки набухает, делается покатым и желтым, обрыв взмывается над головою, висящие в воздухе дубы становятся маленькими, легкими, как на картинке.
Мать Никиты и Надежда Николаевна выходят из воды, стряхивают с себя ладонями серебро капель и струек, вприпрыжку бегут к белью.
Тело Надежды Николаевны смугло, вся она подтянутая, глянцевая, поворотливая и чем-то напоминает холеную лошадь.
Мать Никиты белая, движения ее — шаги, обороты туловища, сгибание спины — рыхлы и полновесны. Когда, надевая рубашку, она вскидывает над головой руки, видно, как опадает книзу ее большой живот.
Женщины по-крестьянски скоро и просто одеваются, идут в деревню. По дороге переходят ручей, звонко скачущий по дну оврага. Никита отыскивает в овраге ракушки, выплеснутые сюда рекою. Он слышит в разговоре женщин странное слово, произнесенное чуть-чуть пониженным голосом: беременна. Слово это почему-то вызывает в его памяти деревенскую девку с бельмами на глазах. Он спрашивает:
— О чем вы говорите?
Тогда Надежда Николаевна громко смеется и дразнит Никиту:
Бесштанпый ракЗалез в овраг,Собирает ракушки…
— Почему — бесштанный? — спрашивает Никита.
— Э, э, посмотри! — дразнит Надежда Николаевна.
Он щупает свои штаны, сзади они изодраны и висят лохмотьями, будто Никиту рвали собаки.
— Это я там, на камнях, — бормочет он, неуклюже запихивая лохмотья в дыры.
— Э, э! Бесштанный рак! — напевает и посмеивается учительница.
У Никиты вылетают из головы и девка с бельмами, и непонятное слово, и раковины, и все, все…
Потом он останавливается с матерью на деревне, под вековым дубом. На объерзанных голых уступах корня сидят старухи, подергивая толстые спицы вязанья, держа в подолах черных юбок пегие клубки толстой шерсти. Платки у старух напущены зонтиками на глаза, и под зонтики, в волосы, заткнуты гусиные перья, смоченные керосинцем, — от мошкары. Разговаривая между собою, старухи покачивают головами, но так тихо, что движения заметны только по кончикам гусиных перьев, то сверху вниз, то из стороны в сторону: видно, старушечью беседу вязать не трудней, чем — чулки.
Из дома, наполовину укрытого дубом, выбегает лоцманский сынишка — Родька. Он на ходу дожевывает ломоть ситника и говорит второпях:
— Никита, айда на дощаники!
Никита умоляюще смотрит на мать.
— Надо играть, Никита, — говорит мать, — поиграешь, тогда пойдешь.
Никита видит тучки мошкары, неугомонно толкущейся над головами старух, густую темную кудерь дуба, синее — без пятнышка — небо.
Родька с любопытством останавливается, переводит глаза с Никиты на его мать и вновь на Никиту.
— Пойдешь? — спрашивает он на деловой лад, точно его попусту задержали.
Лучше бы Никите не приезжать в деревню, так бы и остаться в подвале Якова Моисеевича навсегда. Ведь даже старухи, с гусиными перышками в волосах, счастливее, удачливее Никиты.
— Опять скрыпачить будешь? — спрашивает Родька и, нерешительно подходя поближе, с трудом проглатывая ситник, просит:
— Никит, а Никит, покажешь? А то все посуляешь…
Никита взглядывает на мать, потом с радостью хватает Родьку за рукав и тащит его к себе в избу.
Там он торжественно вынимает скрипку из футляра и показывает ее Родьке.
Родька старается держать руки за спиной, посвистывает носом и переминается. Потом косит глазом на Никиту и тихонько трогает руками басок. Никита подвигает скрипку в сторону, чтобы палец Родьки пришелся дальше от подставки. Но Родька понимает это по-своему, прячет руку и садится на лавку.
— Ну-ка, — говорит, чудно дергая плечом и головою, что, наверно, означает: «сыграй».
Никита выбирает труднейшую пьесу из тех, какие он выучил и какие приводит Берио для первой позиции. Он становится, берет скрипку и смычок, соблюдая все правила и наставления. Он впервые с тех пор, как начал учиться, принимается за игру с гордостью. Во время пауз, старательно, громко отбиваемых носком башмака, он поглядывает в волнении на Родьку.
Родька следит за пальцами Никиты, за смычком, и бойкие глаза его останавливаются, хмурятся, точно он прикидывает, к чему может изгодиться такое дело — скрипка. Потом он в подробностях оглядывает горницу, городские вещи, привезенные теткой Никиты, тихонько встает, топчется около скрипичного футляра, подходит к окну и, минутку посмотрев кругом, высовывается на улицу и что-то воинственно кричит. Затем он наспех говорит Никите:
— Кончишь — айда на дощаники! — и выбегает вон.
Очевидно, что музыка прискучила Родьке, что Никита очень скверно играет, что вообще скрипка — негодное, противное занятие. Наверно, ребятишки собрались на дощаниках удить; может быть, поймали сазана (третьего дня Родька вытащил сазана в четыре фунта), может быть, поживились где-нибудь старым бреднем и теперь пошли на косу бродить.
А Никите нужно играть.
В каникулы положено заниматься по два часа в день. Разве это каникулы?
Для облегчения занятий время игры разбито на четыре получаса. Два получаса перед обедом и два — после.
Подряд тридцать минут Никита тянет смычок, стоя перед пюпитром и выстукивая ногой такт. Иногда он отходит в сторону, долго строит скрипку, быстро поднимает смычок и броским, неслышным толчком подгоняет кудрявую стрелку маленьких стенных часов. После этого он снова добросовестно учит гаммы.
Не потому ли летние дни делались как будто длиннее, и случалось, что солнце заходило в полночь?
Да, да, они были длинны, нескончаемо длинны — эти жалкие, безрадостные дни! На медленном, тихом огне жгли Никитино сердце, и он знал, что не успеет окончиться получасовая пытка, как нужно ждать наступления нового, второго получаса, за ним — третьего, четвертого. Он ложился спать с мыслью, что завтра встанет все тем же несчастным Никитой, каким встал сегодня, и что во сне он увидит темный подвал, машину для резания бумаги и веселого переплетчика, который с песенкой засунет под нож, вместо бумаги, Никиту, не умеющего стоять по Берио.
Чье сердце вынесет мрачную казнь медленным, тихим огнем? Кто со слезами и воплем не бросится на колени матери, не будет биться в отчаянии, не простенает спасительного, всеискупляющего, беспамятного слова — мама?!
— Мама, мама! Зачем вы меня мучите?!
И какая мать не прижмет к своей груди вздрагивающую, горячую голову ребенка, не погладит его вихры, не заговорит с грустью и участием, не заговорит о том, что в жизни — увы — всегда и все вот так: сначала труд, и потом труд, и в конце, в самом конце — тоже труд, что нужно быть мужественным и сильным, что падать духом нельзя, потому что только сильным дано счастье, и то, что тебе, милый мальчик, кажется сейчас печалью, когда-нибудь непременно станет твоей радостью; какая мать не скажет грустных этих слов, когда на ее коленях в отчаянии будет биться голова ребенка?
Но на десятом году жизни понять ли ласковую настойчивость матери, ее бессмысленную речь, ее сторожкую опасность перед судьбой?
И Никита плакал. Никита давал клятвы, обещал невыполнимое, смешное и дерзкое, грозил, упрекал в жестокости и умолял, умолял о пощаде.
Он добился уступок: мать согласилась написать Василь Леонтьичу, чтобы он разрешил Никите бросить музыку, и своею властью сократила Никитину пытку до одного часа в день.
Письмо догоняло Василь Леонтьича очень долго, перекочевывая из сумок в карманы, из корзин в короба и снова в карманы, пока не настигло Карева где-то между форпостом и Чаганом. Не слезая с дрожек, Василь Леонтьич прочел письмо и тут же, на дрожках, написал ответ. Вероятно, поэтому ответ был кратко-суров и состоял из двух пословиц насчет груздя да насчет гужа.
Папашино решение дошло до сына в тот день, когда Никите радостно объявили, что у него родился новый братец.
Никита встретил оба известия без любопытства. Его двухчасовая пытка возобновилась с переездом в город, он не верил ни во что и никого не любил.
Последние свои слезы он выплакал на коленях матери, в деревне, и вместе со слезами кончилось его детство.