Анатолий Ананьев - Годы без войны. Том второй
— Зачем же ты его держишь? Отпусти, если он так рвется уехать, — сказала она, продолжая вместе с тем всматриваться в лицо мужа. Хотя она в школу по-прежнему ходила во всем строгом, как и подобало учительнице, как думала она, но дома по оживленности своего наряда бывала теперь похожа на сестру Настю. Она не то чтобы точно знала, что муж ее, осуждая Настю, не все осуждал в ней, но новое отношение его к ней было главным подтверждением этого.
— Отпустить? Ну что ты говоришь? — возразил Лукин. — Это дело райкома, а не мое личное, и я тут один ничего не могу решать. Клаша ждет, идем, — добавил он, чтобы перевести разговор.
Опередив Зину, он вошел в столовую. Верочка и Люба были уже там, и их веселые лица, их не школьные уже как будто прически и платья, в какие Зина по своему подобию продолжала одевать их; их оживленные голоса, сейчас же смолкнувшие, как только он вошел (и к чему Лукин относился уже с тем пониманием, что у них могли быть свои, в которые не следует вмешиваться, разговоры); улыбка Клавдии Егоровны и ее готовность услужить, прежде коробившая Лукина, пока он не привык, потом не замечавшаяся им, а теперь нравившаяся ему, и все-все последующее, когда все расселись, разлит был по тарелкам картофельный суп и принесено блюдо с телятиной и грибами, аппетитно наполнившими запахом столовую, и разговор ни о чем, возникнув, как всегда, из присказок Клавдии Егоровны, забавлял всех — эти не имевшие как будто значимости подробности повседневной семейной жизни (из которых как раз и складывается всякая жизнь) так подействовали на Лукина, что он на время забыл о своих неприятностях. Он был за обедом добр, беззаботен и весел, и только когда поднялись из-за стола, когда дочери ушли в детскую (которую пора бы называть девичьей), а он с Зиной, перейдя в кабинет с книжными шкафами, креслами, диваном и письменным столом, дожидался, откинувшись на диване, пока подадут кофе (что сделалось его привычкой не по его желанию, а по настоянию Зинаиды с ее пробудившимся вкусом к радостям жизни), — угнетавшие его до обеда мысли опять вернулись к нему. Он сидел молча и старался не смотреть на Зину; и чтобы оправдать молчание, устало смыкал глаза, словно и в самом деле был утомлен работой и давал себе отдохнуть. Знавшая за ним — эту привычку, Зина была спокойна. Она любила иногда сама принести послеобеденный кофе и, посидев теперь несколько минут возле мужа, пошла на кухню опередить Клавдию Егоровну.
IX
Так же как в устройстве общества, в устройстве семейной жизни существуют две как бы параллельно бегущие линии связей. Одна из них представляет совокупность внешних явлений, по которым всегда и со стороны можно сказать о состоянии общества или семьи; другая — совокупность скрытых (до времени) неуправляемых глубинных течений, о которых узнается обычно лишь после того, как они начинают проявлять себя. Внешняя сторона жизни Лукиных была идеальной. Но по возникавшим то у Лукина, то у Зинаиды сомнениям — действительно ли они были счастливы вместе, или согласие и счастье их все-таки жили лишь в их воображении? — жизнь их иногда казалась им стулом на трех ножках, на котором можно усидеть только в определенной позе и с определенной ограниченностью движений. Это чувствовал Лукин. Его наладившиеся в последнее время отношения с Зиной были как раз тем найденным положением, в каком удобно было находиться ему. Это же испытывала и Зина, старавшаяся теперь во всем угодить мужу.
— Ты извини, — сказала она, ставя перед ним блюдце с чашечкой и наливая принесенный ею кофе.
Лукин приоткрыл глаза и лениво, нехотя, устало, будто на самом деле разбудили его, потянулся к чашечке с блюдцем.
— Да, да, надо взбодриться, — ответил он, стараясь не смотреть на жену.
Выпив кофе и поговорив с женой о дочерях, которых она летом собиралась свозить в Ленинград, чтобы показать Эрмитаж и продолжить, таким образом, знакомство с классическим искусством, Лукин, сказав, что ему нужно в Зеленолужское, и, видимо, с ночевой, впервые за последнее время оставил ее в сомнениях и предчувствии чего-то нехорошего, надвигавшегося будто бы на нее. Она снова заметила, что муж был сегодня встревожен и скрытен с ней, и, знавшая по общему ходу жизни с ним, что все и всегда по службе ладилось у него, могла предположить только, что он начал охладевать к ней. Получив от семейной жизни (от жизни с Лукиным) все, что только можно было в отношении обеспеченности получить: квартира, достаток, возможность отдаться любимому делу — школе, где ее как жену первого все уважали, она хотела теперь теплоты мужа, которой, казалось ей, недостаточно было для нее. Привязанность дочерей не могла заполнить этой ее душевной потребности. Поняв после Москвы, что мужу правилось в ней и чем она могла еще сильнее привязать его к себе, она, проводив теперь его, долго стояла в спальне перед зеркалом и рассматривала себя.
Как всякой женщине, ей страшно было увидеть признаки старения. И так как признаки эти были и в изменившемся овале лица, и в морщинах у губ и глаз, особенно различимых при ярком свете, и в несвежести кожи вокруг шеи и плеч, отчего она с осторожностью теперь надевала открытые платья, а если и надевала, то непременно с колье, бусами или ниточкой жемчуга, которую не успела еще вернуть сестре, были и в начавшей уже как будто полнеть фигуре, — смысл ее жизни сводился теперь к тому, чтобы как можно искуснее затушевать эти пугавшие признаки. Жизнь государственная, та жизнь, к которой в той ли, иной ли степени был причастен ее муж, — жизнь эта почти не воспринималась ею. Все, что было вокруг, ей казалось, всегда было и будет; заботы других представлялись ей лишь как течение реки, суета улицы или жизнь в школе; но свои, состоявшие в том, чтобы преждевременно не постареть, были важнее и волновали ее, и потому сегодняшнюю холодность мужа она пыталась объяснить тем, как выглядела она перед ним.
«Старость ужасна! Зачем люди стареют?» — в то время как видела, что была еще хороша, думала она. Лишь на минуту возникла тревожная мысль, что, может быть, у мужа и в самом деле неприятность. «Опять кто-нибудь умер, — подумала она, вспомнив, как муж ездил недавно на похороны какого-то председателя колхоза. — Уходят», — добавила она его словами. То, что для Лукина было проблемой кадров, которую надо было решать, для Зины — лишь процедурою похорон, в какой муж вынужден был принимать участие; и потому она с сочувствием подумала теперь о нем. «Да, надо сказать Клаше, чтобы не стелила больше этой скатерти, — вдруг вспомнила она. — На ней жирные пятна». И, поправив привычным движением рук прическу и бегло еще раз взглянув на себя в зеркало, она уже с совершенно иным выражением лица, отражавшим деловую настроенность, пошла искать Клавдию Егоровну.
Найдя Клавдию Егоровну на кухне и оторвав ее от работы и выговорив за скатерть и еще за ковры, не проветривавшиеся будто и не пылесосившиеся вовремя, и выговорив еще за сдобы, которыми Клавдия Егоровна раскармливала будто бы Веру и Любу, Зина пошла затем в детскую, чтобы посмотреть, чем были заняты ее дочери.
Несмотря на то что разговор с Клавдией Егоровной, молча выслушавшей ее, должен был оставить у Зины неприятный осадок (тем уже, что не все упреки имели достаточно оснований), она не сомневалась в справедливости того, что сделала. Справедливость же ее заключалась в том, что она была недовольна мужем, холодно простившимся с ней, и бессознательно перенесла это недовольство на Клавдию Егоровну и шла теперь перенести это же недовольство на дочерей.
X
В Зеленолужском, когда Лукин под вечер приехал туда, он с изумлением почувствовал, что как будто попал совсем в другое хозяйстве. Прежде, по установившемуся еще со времен Сухогрудова мнению о зеленолужском колхозе-миллионере и о его председателе, Лукин обращал внимание только на то, что могло сказать о силе этого колхоза и подтвердить традиционную славу о нем (не создавать же новый маяк, когда есть надежный старый!); прежде, осматривая хозяйство, Лукин знал, что он — последняя инстанция, оценку которой вряд ли кто в районе посмеет опровергнуть, она была единственной и окончательной; теперь же, в этот приезд, хозяйство надо было посмотреть не для подтверждения устоявшегося мнения о нем, но для того, чтоб показать его затем Комлеву; надо было посмотреть так, как мог увидеть все представитель Москвы, и этот предполагаемый комлевский взгляд, то есть возможность иной оценки, заставил Лукина по-новому увидеть то, что давно и хорошо будто было знакомо ему.
Первым, что поразило Лукина, был вид Парфена Калинкина, вышедшего на крыльцо правления встретить его. «Как он стар», — подумал Лукин, увидев его в лучах закатного солнца и обратив внимание на то, что пиджак на нем, многолетней, очевидно, давности, смотрелся как на вешалке, и еще обратил внимание на сухонькую, со взбугренными венами руку, которую тот протянул, чтобы поздороваться. Не соответствовавшее действительности, но жившее в сознании Лукина, как в сознании многих (согласно определенной инерции), представление о зеленолужском председателе было нарушено, и Лукин невольно отвел глаза, ощутив в ладони слабые, костлявые пальцы Парфена. «Да, пора ему уходить», — о чем вчера еще не хотел слышать, мысленно проговорил Лукин, поспешнее, чем обычно, отпуская руку председателя. И хотя Лукина поразила как будто лишь внешняя перемена, происшедшая с Калинкиным, но он почувствовал, что пошатнулась будто основа, на которой держалось все; и этой пошатнувшейся основой было — изменившийся у Парфена взгляд на жизнь и на дело, которое, возглавляя по-прежнему, он не понимал, как говорил теперь. Ему казалось, что все вокруг него заполнилось какою-то усредненностью, которую невозможно было преодолеть. Не было нужды теперь рядиться под простачка и хитрить, как бывало прежде, потому что — не от председательской изворотливости зависело состояние хозяйства. В районе не распекали теперь за недостатки так, чтобы — партбилет на стол! — равно как и не хвалили особенно за то, что заслуживало похвалы; обо всем только высказывались и забывали, и потому сама собою отпала необходимость иметь в райцентре того с в о е г о человека, который предупреждал бы о намерении начальства, и не было нужды встречать это начальство на колхозной меже, как любил это делать Парфен. Он чувствовал, что как будто был вынут из привычных условий жизни, в которых сознавал полезным себя, и помещен в другие, где не было для него места. Хозяйство как будто росло, техники становилось больше, и, соответственно, больше прилагалось усилий остававшимися еще в колхозе людьми, которые работали на тракторах и комбайнах, но зерна намолачивали не больше, чем в годы, когда не было столько техники и не затрачивалось столько усилий. Луга, с которых кормилось деревенское стадо, были теперь почти все перепаханы, а корм для скотины заготавливался новым, экономичным, как говорили о нем, способом, то есть на тех же перепаханных лугах, с которых прежде убиралось сено, высевались кормовые культуры, затем убирались и закладывались в силосные ямы, в которых (по нерадению ли, по неумению ли применить инструкции) корм закисал, портился, и его едва-едва хватало до середины зимы. В чем заключалась экономичность подобного способа и почему испытанное веками сено было хуже силоса, было непонятно Парфену. Надо было предпринимать что-то, но председательской изворотливости его, он видел, было недостаточно здесь. Он видел, что с каждым годом людей в колхозе становилось меньше, но, несмотря на это, жилья все равно не хватало, как не хватало машин, количество которых почти утроилось в хозяйстве, но главное, что угнетало его, была земля, которая, казалось ему, теряла силу и усыхала точно так же, как терял силы и усыхал он сам; и оттого, что он видел, что не может помочь земле, он незаметно отторгался от нее и воспринимал ее уже как конвейерную ленту, по которой тянулись к общему сборочному цеху блоки: то лучше, то хуже проведенные посевные кампании и уборочные, посевные и уборочные со все усложнявшимися условиями труда. Чувство это было болезненно и неодолимо, как чувство одиночества и старости; и с этим-то чувством, усиленным в этот день в Парфене тем, что он проводил с весны гостившую у него невестку Ульяну с внуками в город, он и встретил Лукина и, пропустив теперь вперед себя, вошел вслед за ним в председательский кабинет.