Геннадий Солодников - Колоколец давних звук
— Пока. Счастливо!
Верка сделала всем ручкой и юркнула в калитку, на миг сверкнув в ее проеме светлым головным платочком.
А Пашка долго еще, уже потом, в училище, особенно в самые первые тягучие дни привыкания к совершенно новой жизни с ее жестким распорядком, все вспоминал и вспоминал этот последний костер, простенькое сборище и одноклассницу Верку с печальными не по возрасту глазами.
21
— Дневальный — на выход! — донеслось снизу. Но Пашка не принял вызова на свой счет. Он недавно сменился, имел право отдохнуть и прилег на топчан в дежурке, расслабив брючный ремень.
— Курсант Тюриков — на выход! — прокричали снова. Это был уже другой голос — второго дневального, его сменщика, и Пашка стремглав скатился по лестнице. В застекленной галерее, служившей одновременно и вестибюлем, и курилкой, было многолюдно и дымно. Пробиваясь сквозь тесно толпящихся курсантов к входной двери, Пашка не сразу разглядел стоящего рядом с дневальным пожилого постороннего человека. Лишь подойдя ближе, он остановился от неожиданности… Отец!
Тот как-то суетливо кинул взгляд по сторонам, видимо не зная, куда бросить заплечный мешок. Потом перехватил его левой рукой, шагнул навстречу, слегка прижал правой Пашку к своему боку и сказал тихо, чуть не в самое ухо:
— Здравствуй, сынок.
На них сразу стали обращать внимание, оглядываться. Ребята расступились, и вокруг образовалась пустота. Пашка засмущался, боялся смотреть в стороны. Да и отцу, верно, было неловко от окружающего многолюдья. Непривычной скороговоркой он передал поклоны и приветы от родни. Сообщил, что в кои-то годы вот собрался в город: надо кое-что купить для дома по мелочам, навестить свою племянницу, Пашкину крестную, у которой не бывал с войны. Пашка слушал рассеянно, вполуха, пока не прозвенел спасительный звонок и курсанты не разошлись по аудиториям.
Они сидели в самом углу курилки на скамье, и никто им теперь не мешал, во всяком случае, до ближайшего перерыва. Все уже было переговорено, выспрошено, да особо и не о чем рассказывать — Пашка писал домой исправно. И вот тут-то отец лукаво глянул на Пашку, положил мешок себе на колени, зачем-то огладил его и неторопливо стал развязывать.
— А я тебе обновку привез. Дядя твой, Афанасий, сшил. Запасливый мужик. Достал из загашника настоящее шевро. Хоть и по-родственному, а взял с нас — будь здоров! Ну, да ты небось заработал за лето.
Пашка, еще не понимая, о чем это он, внимательно следил за руками отца, начиная заинтересовываться.
Отец достал из мешка сапоги… Не то слово — сапоги. Сапожки! Игрушечки! Коричневые, отливающие темно-вишневым, они бархатисто лоснились. Именно лоснились, а не просто сверкали отполированным блеском. Кожа на них была поставлена настолько мягкая и нежная, что голенища совершенно не держались стоймя, вольно опадали, струились в отцовских руках. Не сапоги — мечта любого парня на деревне. Их не надо было насильственно сжимать гармошкой, чтоб выглядели помоднее. Такое голенище натянул втугую, огладил обеими руками снизу вверх — от щиколотки до икры, — потом чуточку давнул вниз — и получай сколько хочешь складок. Форменные «прохоря», как любовно, по-особому небрежно-восхищенно навеличивали парни добрые хромовые сапоги… Подметки были из настоящей кожи телесного цвета, поставлены были не на какие-то гвоздики, хотя бы и медные, а на дубовые шпильки. Износу таким нет.
Отец долго ласкал их, осторожно мял своими заскорузлыми пальцами, легонько встряхивал, прежде чем передать Пашке. Чувствовалось, что жаль ему отдавать их: будь помоложе, и сам бы еще не прочь пофасонить в таких.
Пашка взял один сапог, примеряясь, приставил к ноге, вздохнул и положил его обратно к отцу на колени.
— Спасибо… Только они мне теперь ни к чему. Раньше-то не могли сшить, когда я по поселку в лаптях шлепал?
Отец, до этого любовно смотревший поочередно на сапоги и на Пашку, улыбающийся, довольный своим подарком, наверное, считавший себя наконец в расчете с сыном за нелегкое лето, вдруг посерел лицом.
— Да когда раньше-то? Сам пойми, где бы я деньги такие взял. А тут собрали окончательный расчет с народа после пастьбы.
Один сапог выскользнул у него из-под руки, стукнулся об пол. Он не торопился его поднимать, растерянно потянулся к шапке, зачем-то снял ее.
— Да как же это так… Да что это… О-хо-хо! Обмишурился-то, елки-моталки! И что же, совсем они тебе не понадобятся?
— Не положены нам сапоги. У нас же форма — сам видел. Целых четыре года ее носить. Так что…
— Вот незадача! Я-то Афанасия обхаживал, уламывал. Знал бы…
Отец провел рукой по своим редеющим волосам, посидел молча. Потом встрепенулся, полез во внутренний карман.
— Не горюй, сынок. Это Дело поправимое. Вот тебе на всякие расходы-удовольствия. А с сапогами на рынок придется.
Он выдал потертую сотенную бумажку и сразу заторопился, стал увязывать свой мешок.
Пашка проводил его за ворота. Постояли еще немного, помолчали. День был унылый, слякотный. Небо нависло дымно-серое, тяжелое. Сыпалась снежная морось. Пашка выскочил без шинели, в одной фланелевке, и теперь нетерпеливо ежился, знобко вздрагивал, прятал руки в карманы брюк.
— Ступай, сынок, а то застудишься, — сказал отец, отвел глаза и зашагал по улице к невидимой за спуском трамвайной остановке.
* * *Почти тридцать лет, долгих тридцать лет минуло с той поры. Не думал, не предполагал Павел Евдокимович, что многое из тех прожитых дней всплывет так ясно, отчетливо до мелочей, как будто происходило все год-два назад, а может, и того меньше — в позапрошлом месяце. Странная эта память: что-то сохранила зримо, хотя и без красок, словно рисунок пером, а что-то осталось расплывчатым, акварельным, — лишь одно настроение, чувственный отголосок пережитого без четких очертаний и форм.
Вечером он смотрел по телевизору хоккей — одну из последних игр чемпионата страны. Вольно лежал на диване, в тепле и уюте, следил за ледовой схваткой, в меру переживал за «Спартак», взволнованно ерзал при острых моментах, досадливо мычал, охал. Но все это как-то не всерьез, можно сказать, в четверть силы. Происходящее было далеко, отстранение от него и потому, может, не задевало в полной мере. И казалось Павлу Евдокимовичу, что даже зрители в ледовом Дворце, удобно рассевшиеся на нумерованных просторных местах, оставившие верхнюю одежду в раздевалке, разнеженные удобством, болеют вяло, без должного азарта.
Вспомнилось ему не такое уж далекое время, когда их местная команда еще принимала на своем поле прославленных московских хоккеистов, тот же «Спартак», с братьями Майоровыми, со Старшиновым. Крытого ледового стадиона тогда еще не было. Скрипучие деревянные трибуны забивались стоячими зрителями вплотную от нижнего яруса до самого верхнего. Не просто выдержать два часа на ветру и морозе, но на хоккей ходили как на праздник. Заранее договаривались, созванивались друг с другом. Тюриков тогда жил не в новом жилом массиве, почти сельском пригороде, а неподалеку от стадиона, и чаще всего перед игрой собирались у него. Ах, эти сборы на хоккей! Теплые носки, валенки, сорок одежек под пальто… Подгорячившись на дорожку, потолстевшие, неуклюжие, плотной кучкой, словно настраиваясь на предстоящую тесноту, дружно шли они на стадион. И там, зажатые такими же болельщиками, будто цепью скованные в длинные, прочные ряды, они словно растворялись, переставали ощущать себя по отдельности. Была одна монолитная масса. Она мерно и враз раскачивалась вправо, влево, притопывала, приплясывала и единой глоткой, единым вдохом-выдохом орала, азартно подбадривая своих игроков: «Шай-бу! Шай-бу!» И когда приходила удача, когда за воротами москвичей вспыхивала красная лампочка — тут вот, внизу, под тобой, живая и, казалось, теплая — появлялась заветная плоская фляжка, и пластмассовый стаканчик отправлялся гулять по их тесному, дружному кругу, согревая и душу и кровь.
Может, именно эта жажда общения, желание разделить свои чувства с другими собирали их — старых и малых — в то далекое лето возле репродуктора на поселковой площади во время футбольных репортажей Вадима Синявского. Ведь каждый мог слушать радио по отдельности, у себя дома — так нет, люди грудились, тянулись друг к Другу, и это было одним из малых проявлений неистребимой потребности в общении — великой силы человечества.
Давние годы. Далекие друзья детства, разобщенные пространством и временем, а то и просто ушедшие в небытие, сохраненные лишь одной памятью.
Как ни старался Павел Тюриков, не мог все-таки вспомнить: встречался ли он с Семкой Шитиковым после памятного прощального костра. Может, и виделись мельком, да забылось все, выветрилось. Пока Павел четыре года учился в городе, Семка закончил ремесленное училище, успел поработать на заводе, ушел в армию да там и остался по привычке на сверхсрочную службу. По-прежнему не любил, видно, Семка резких изменений в своей жизни, не искал их, жил, как жилось, покоряясь течению времени, своей судьбе. Бывал он в родном поселке, и не раз, и Тюриков часто наезжал туда, но как-то так получалось, что за тридцать лет ни разу не пересеклись их пути.