Дмитрий Фурманов - Том 4. За коммунизм
— Степан Исаич, — говорю, — что это у вас за странная манера все преувеличивать? Мне уж выговор был за четыре наши донесения. Оказывается, в бою под Хапиркой мы не восемь пулеметов отбили, а только один, и пленных забрали не четыреста, а только сорок человек… Про это из полка кто-то донес помимо нас, узнав, что сведения были посланы неточные. Ну, зачем вы меня тогда уверяли, что восемь? Я же знал, что восьми пулеметов мы не отбили, и писал исключительно из доверия к вам…
— Эх, вы, — говорит, — дитя, дитя малое. Да кто же это дает точные и правильные сведения? Если про себя не скажешь да не заявишь, так тебя никогда и не увидят…
Он посмеялся и как-то снисходительно, по-отечески похлопал меня по плечу. Я смутился и даже ощутил некоторую неловкость — не то от этого похлопывания, не то от своей наивности. С тех пор я никогда не забываю его простые и сильные слова:
«Если про себя не скажешь да не заявишь, так тебя никогда и не увидят».
24 октября.
Стужа. Начинается скверная, дождливая осень. Не люблю я ее — на душе невесело. Впрочем, может быть, это не от осени, а от чего-нибудь другого внутри у меня такая непролазная слякоть… Да, это, пожалуй, будет вернее… И я даже знаю — от чего: от лжи, которою я начинаю проникаться, которая начинает пронизывать все мои действия, все помыслы, все поступки. Во мне совершается какой-то страшный психологический сдвиг. Я не узнаю себя, я разлагаюсь и не протестую против своего разложения, не борюсь с ним. Очень жаль, что у меня так мало свободного времени и что так редко могу заносить свои беглые мысли в этот любимый дневник. Здесь нужно бы изо дня в день непрестанно наблюдать весь ужасный процесс моего гниения и подробно говорить про каждую деталь. Но не могу — времени нет. Отделываюсь только мазками, общими штрихами, которые раз или два в месяц сюда заношу. Я заразился неизлечимой, смертельной болезнью — честолюбием. Мне кажется даже, что я и не заразился, а только вызвал к жизни, пробудил ее, вечно дремавшую, вечно меня беспокоившую мучительную болезнь. В самом деле — я ведь так любил быть первым! Даже в ссылке, среди моих друзей, среди лучших из лучших, я тонко плел свою паутину, затягивал всех в золотые тенета своих ласк, своих обворожительных приемов, своих тонких и хитрых щедрот… Я был другом всем, я каждого ласково принимал и провожал, я каждому помогал чем мог, но знает ли кто, чем руководился я, когда делал все эти добрые дела? Был ли я чист в своих помыслах? Был ли я бескорыстен? Был ли искренен? Нет, нет и нет. Я все делал лишь для того, чтобы меня любили, хвалили, про меня говорили, мною восторгались. Непосредственности и бескорыстия не было. Я поступал как коммерсант и наживался на простоте, чистоте или недальновидности других. Но там был небольшой кружок, там было узко, негде было разгуляться моему честолюбию. И совершенно естественно, что оно не было заметно. Чем больше я вдумываюсь в свое прошлое, тем яснее вижу, что я всегда, с самого детства был непомерно честолюбивым, что болезнь моя теперь только ожила, распустилась пышным цветком, ибо нашла подходящую почву и обстановку. Правда, первые дни революции, те дни, когда я только-что воротился из ссылки, были днями абсолютно бескорыстных и чистых порывов. Я забыл о себе.
Я жил как бы вне себя самого, я был поглощен работой…
И до самого последнего времени, до встречи вот с этим Крюковым я никогда-никогда не бывал так всецело поглощен самим собою. А теперь! Какая дрянь у меня в душе! Как однообразны мои желанья, как скучен и мерзок стал я самому себе! Мои поступки пронизывает ложь. Это ново, и этого прежде я за собою не замечал. Я был выше лжи и никогда не достигал даже честолюбивых планов столь жалкой, дешевой ценой. Я уже не протестую больше против бессовестных измышлений, на которые так щедр мой прекрасный комбриг. Я раскусил его целиком и понимаю теперь отлично все его поступки. Я больше им не очарован, я только поражаюсь той простоте и прямоте, с которыми он пробивает себе дорогу кверху. Он — карьерист, а вместе с ним карьерист и я. Разница в том, что он в этом почти сознается открыто, а я все еще робею, стыжусь и краснею, как девушка. Он откровенно говорит, что может командовать целой армией, а не какой-нибудь бригадой, и это все ему необходимо делать так, чтобы таланты его были усмотрены. Для этой цели он употребляет все средства и главным образом — ложь. Я лгу вместе с ним. И так же, как он, охвачен величайшим самомнением, бесконечной верой в свои дарования. С другой стороны, я все пренебрежительней, все пристрастней отношусь к деяниям тех, которые стоят надо мною, вижу у них одни лишь ошибки, не замечаю крупных заслуг и еще больше убеждаюсь, что я, сам вот я тоже смогу руководить не одною бригадой, что я недооценен, что мне нужен больший размах и большее поле для работы. Мне уже хорошо и точно известно, что в армии знают обо мне как об одном из лучших комиссаров и что, следовательно, недалеко до перемены должности. О, проклятие, как стыдно мне об этом писать! И все-таки это живой и убийственный факт; я думаю о перемене должности, о повышении. Так, значит, я тоже карьерист? Фу ты, чорт, какая гадость! Только плюйся — не плюйся, а факт налицо — и меня перебороли темные инстинкты.,
2 ноября.
Как все это вышло странно, словно по расписанию, словно чья-то воля руководила событиями. Я еще только думал и только хотел, а факты опередили даже самые смелые мои мысли… Пропустили через дивизию — и прямо сюда, в штаб… А как я неловко себя чувствовал первые дни! Даже не верилось, что вдруг такая перемена: я, Вениамин Барский, — и вдруг комиссаром штаба целой армии. Хлестко. Значит, цена на дорогие товары подымается. Я поскорбел о своей бригаде, даже поупрямился для виду, ходатайствовал, чтобы оставили меня там и никуда не переводили, но, разумеется, все мои несерьезные попытки оставлены совершенно без внимания. Я играл наверняка. Поддал фасону, нагнал на себя апостольское смирение, заявив, что на высокий пост не гожусь, что и теоретически слаб да и практика небольшая, а сам себе ухмыляюсь да подумываю: «Чорта два, того и гляди, что не годен… Да я не только эту, а в три раза более высокую должность — и то буду занимать с успехом».. Держусь я на новом посту совершенно независимо, даже на первое время, пожалуй, несколько флегматично, дабы не показаться прыгающим от радости козлом… Никто и помыслить не вздумает, что я так рад в душе этому событию со своим назначением, — наоборот, в большинстве даже успокаивают меня и советуют бросить тужить и скорбеть о любимой бригаде. А я и думать-то не думаю про бригаду, Вот была бы штука, если бы кому-нибудь попали в руки эти мои откровенные записки! Прости-прощай — всю свою репутацию испортил бы мигом. На самом деле я уж не такой дурной человек, как может показаться по моим запискам. Надо помнить, что здесь я- обнажаю «святая святых» моей души, здесь я не касаюсь очень многого, что могло бы безусловно подрисовать меня и с другой стороны. Это неважно да никому и не нужно. Меня сейчас увлекает только этот прогрессивно и жадно растущий процесс моего разложения. Я остальное пока целиком отбрасываю в сторону, а ведь у меня тоже есть большое содержание в жизни — содержание общественное, семейное и личное. Но молчу, не стану второпях задевать то, чему следует уделить специаль ное внимание. Мне чудится, будто все до одного больны тою же самой болезнью, которою болен и я: смертельным честолюбием. Я называю честолюбие именно смертельным, потому что ради него, мне думается, человек пойдет на все — так неудержима тяга, так велико обаяние. Все больны, но все скрывают. Только одни скрывают ловко, а другие — никуда не годится; одни всматриваются — и видят, а другие хлопают глазами и ничего не замечают.
Я не могу без смеха слушать этого черного, как галчонок, хвастунишку Ломова. Он то и дело указывает всем собеседникам на худые свои штаны и утверждает: «Вот у меня одни, больше — хоть шаром покати, а не беру, не хочу взять, ибо считаю преступлением. Пока не свалятся — других не возьму».
Этот галчонок примитивным способом пропагандирует свое нестяжание, свою чистоту и сознательность. Только редко на кого производит впечатление подобная глуповатая пропаганда.
Вот Генкин — этот похитрее: про себя ничего не говорит, а между тем на каждом собрании считает долгом высунуться и болтнуть несколько слов, дескать — знай наших, мы тоже не лаптем шиты и можем кой-чему учить.
Хруль практикует иной метод: приказал сорвать с дверей все указания и воспрещения, вроде «Без доклада не входить», «Прием от 8 до 4» и т. д. — приказал всё сорвать и пускать всех, когда бы и за чем бы они ни пришли. Ну, конечно, время у него растрачивается глупо и попустому, весь день он болтает с посетителями о мелочах, но зато вокруг своего имени он создал, как выражается сам, некоторую «атмосферу уважения и благодарности» среди досужих посетителей. Словом, каждый на свой манер утверждает свое имя в истории. Хитер народ, ой, хитер! Иного и не подозреваешь ни в каких честолюбивых помыслах — ан, вдруг проговорится как-нибудь неосторожно, и увидишь, что человек в Наполеона гримируется. Не стану лукавить, скажу и про себя: быть членом Реввоенсовета для меня нисколько не трудное дело, и, если только это произойдет, я, несомненно, буду одним из лучших ревсоветчиков. А почему бы и нет? Чего мне, собственно говоря, не хватает? Скромничать, конечно, могу и я, но если посмотреть на себя объективно — гожусь, очень гожусь на большую работу. У меня революционное прошлое, есть и знания, есть несомненный и ясный ум, есть решительность в делах — чего же больше? В ближайшие дни открываются крупнейшие военные операции. Мне придется выложить на стол весь багаж и все свои таланты. Ну, лицом в грязь не ударю: чем круче буря, тем выше гребни.