Юрий Карабчиевский - Каждый раз весной
7
Мне кажется, я понял одну очень важную вещь. Я понял, что мое обращение к тебе — это просто мое выражение тоски по тебе. Здесь все-таки еще — подсознательная надежда на какой-то ответ. Не на прямой, конечно, я не так наивен, но на то, допустим, что в собственных моих рассуждениях, обращенных, что ни говори, к тебе туда как-то, быть может, само проявится некое качество, не существующее в этой жизни, присущее лишь той, твоей теперешней, моей будущей. «Привлечь к себе любовь пространства, услышать будущего зов». Он-то имел в виду другое, земное будущее, признание поколений, благодарность человечества. Он был хороший поэт, но он не был пророк, пророками были другие, к примеру, кабинетные ученые — Мартин Бубер, к примеру, Михаил Бахтин. Так вот, мне кажется, я не только предполагаю, я еще вызываю ответ. Ведь факт, что, обращаясь к тебе прежней, живой, я бы многое из того, что сказал, не сказал бы, не подумал, ведь верно? Спекуляция, ты скажешь? Не скажешь, конечно. Ты и слова такого никогда не знала, разве что в смысле «перепродажа». В этом как раз повседневном смысле оно повседневно у нас и звучало…
За него, за слово и за понятие, и за занятие, так я думаю, ты сидела в тюрьме тогда, в сорок третьем, после всех гибелей и смертей. Что говорить, плотность несчастий чрезвычайная даже для того времени. Оперетте, я думаю, больше не надо было оправдывать право на существование. Странно, ты много раз рассказывала, как сидела среди блатных полуголых баб, жара была тогда невыносимая, и камера, конечно же, многократно переполнена… Я не буду пересказывать твой рассказ, во-первых, потому что ты его знаешь, во-вторых, потому что зековских этих историй столько рассказано в этой безумной стране, что они уже будто сами звучат в воздухе, будто сам воздух звучит ими, и о чем ни станешь говорить — все тюрьма да лагерь. И даже то, что твоя паханка полюбила тебя с первого взгляда и никому не давала в обиду, и ты ей все ночи напролет пересказывала Оскара Уайльда, Дюма и Майн-Рида, — все это было уже рассказано и написано, и много раз напечатано, ты ведь не писала, только рассказывала, а другие — писали… Вот разве только эпизод со вшами выглядит несколько необычно. Как тюремная врачиха (фельдшерица, наверное) при осмотре нашла у тебя вшей и приказала остричь наголо. А те твои волосы я помню прекрасно: густые, блестящие, темные, до середины спины. И ты к ней бросилась в ноги с плачем, умоляла оставить и все повторяла, что сын тебя не узнает. Ты лукавила, дело было, конечно, не в сыне, но свирепая фельдшерица сжалилась и дала тебе одну неделю сроку, и через неделю они исчезли, как по команде. А еще — погадала тебе на картах твоя блатняжка и сказала, что через две недели — тебе свобода, и через две недели тебя отпустили за недостатком улик. Недостаток улик! Чудеса, как в каком-то западном фильме. Уголовных, впрочем, и впрямь отпускали, случалось такое. Так вот, ты много раз это все рассказывала, но, странно, никогда не упоминала, за дело ли тебя посадили. Ну, да, это было у нас не принято. Ясно, за дело! Спекуляция хлебными карточками, уж, наверно, так… А вдруг и нет, а вдруг ты ничего такого не делала? Что-то подозрительно мы были бедны для такого занятия. Четыреста пятьдесят рублей зарплаты, я верно запомнил? Сто рублей за сто граммов масла, когда я заболел воспалением легких, ведь так? Да нет, ты, надеюсь, не думаешь, что я стал блюстителем и искателем общественной нравственности, мне просто любопытно, как было на самом деле. А кстати, та паханша, которая тебя полюбила, она тебя как, только платонически?.. Не стесняйся, я ведь теперь, за последние годы, начитался такого, что все принимаю не глядя…
То и дело в разговоре с тобой мне начинает казаться, что я понял нечто, прежде мне непонятное. Про что я сейчас? Про любовь, конечно. Я понял, что представляется мне неразрешимо страшным в этих отношениях. Нет, не в тех, не тебя с твоей паханшей, в нормальных отношениях… (Прости, ничего там, наверное, не было, прости, я больше не буду…)
Необходимость борьбы и жажда уничтожения — вот что. Я всегда ощущал в этом действии, в этом процессе нечто палаческое, людоедское. Взаимоуничтожение, взаимосъедение. Красота, так же как и любовь, сама по себе не насыщает, не дает наслаждения. Наслаждение дает уничтожение красоты и любви. Любовь — лишь призыв, тяга, направление к действию; красота — на поверку — не столько любимая, сколько враждебная чувствам субстанция. Мы желаем красивую женщину сильнее, чем некрасивую, потому что видим в ней больший запас вещества, предназначенного и годного, и готового к уничтожению. В чем, строго говоря, состоит желание? В разрушении красоты и подавлении любви. Действия, которые мы себе намечаем в воображении, сплошь разрушительны: сжать, смять, заломить, запрокинуть, впиться, задрать, сорвать… не буду, не буду, хватит, ты поняла. Впрочем, кто-то уж, наверное, говорил об этом, может быть, тот же Отто Вейнингер или, напротив, Зигмунд Фрейд, или, еще раз напротив, Эдуард Лимонов. Плевать, неважно, важна суть дела. Чувство любви, чувство женской красоты — эти чувства в принципе непереносимы, от них должно разрываться сердце. Единственная возможность выдержать эту муку — разрушение целостности объекта, его деформация и разъятие. Это и есть обладание, а что же еще?
Ты знаешь, больше всего в «Мадам Бовари» когда-то в детстве меня потрясло одно неприметное вроде бы место. Когда Родольф, еще только намереваясь соблазнить Эмму, заранее думает о том, как будет от нее избавляться. Ты скажешь: он плохой человек? Неправда, он не плохой человек, он обыкновенный человек. Мужчина. Ты скажешь: он ведь ее не любил… А вот тут закавыка. Любил или страстно желал — как разделить? Поверь, я не вру, я пришел в ужас от себя самого, когда столько-то лет спустя поймал себя на таком же точно расчете. Нет, все-таки не только от себя самого — от устройства мира, где структурно, по замыслу — уверен, что по замыслу, а не по случайности и не по коварству дьявола-змия, — заложены разрушение и вражда. «Взял бы в рай с собой друга верного, чтобы вместе с ним пировать, и врага, чтоб в минуту скверную по-земному с ним враждовать…» Вот этот был настоящий мужчина. Орел. Супермен. Без сомнений и слабостей. Весь — в именительном падеже, весь — в стремительном падеже, весь — в победительном падеже. «Взял бы в рай…» Я думаю, в раю это все в избытке имеется. Так ли, скажи? Что-то у тебя не сходится, сынку. Наш Зимочка уж точно здесь ни при чем. Это ведь он как раз умер, не Рита, не Соня. Если это все-таки как-то связывать вместе, то не они, женщины, а он, мужчина (хорош мужчина!) оказался жертвой, был уничтожен и разрушен любовью, или как ты это называешь… Никак не называю. Не знаю, как называть, все слова — не те. Но я отвечу тебе: все правильно. Именно потому, что он еще не был мужчиной, он и погиб. Он оказался слабой стороной в этой войне всех со всеми. Да я, заметь, и не утверждаю, что он умер от этого. Есть же диагноз. Я говорю лишь, что для меня это так навсегда и связалось вместе: неправда, неискренность, неравенство, борьба и жестокость, разрушение-уничтожение. Я… конечно, такой же, как все, и всей этой жути во мне не меньше, чем в каждом любом. Но есть во мне и еще что-то… или, наоборот, чего-то во мне не хватает. Даже прожив столько, сколько я прожил, я что-то так и не привык, не научился бороться. Я бы не взял с собой в рай врага…
Мы вошли. Мутный воздух палаты оглушил нас с ходу, навалился душной подушкой. За ночь я постепенно к нему привыкал, переставал ощущать. Я ведь даже ел и пил у тебя в палате, принес кипятильник, заваривал чай, угощал старух… Потом, погуляв, посидев в коридоре, возвращался проведать — и сам себе удивлялся: как я мог столько часов здесь жить? Бабка слева дернулась нам навстречу, перебирая сухими мушиными лапками, забормотала беззубым ртом — и упала, обессиленная, на спину, сникла, замолкла. Куча справа ритмично, ровно стонала. Плаксивая у окна спала, похрапывая, перекосив полуоткрытый рот. Ты… Господи, неужели — ты? Как должна была измениться твоя душа, если так жестоко было искажено ее зеркало? Или эта формула — такая же чушь и пустышка, как и все другие афоризмы житейской мудрости? Надо было взглянуть на тебя чужими глазами, чтоб увидеть впервые, как страшно ты изменилась. Хотелось забежать вперед, заслонить, крикнуть этому чужому знакомому-незнакомому мужчине: «Ты не думай, она не всегда такая, она потрясающе красивая женщина, все восхищались, и в старости тоже!..»
Он приподнял одеяло, нашел кисть, прижал пальцы к запястью. «И-Ка-Эс», — сказал я — «Давно?» — «Полтора года». — «Советский?» — «Ну какой же еще?» — «Ясно. Глотательный рефлекс?» — «Отсутствует». — «Глаза с первого момента скошены?» — «Нет, последние двое суток». — «Все понятно. Пошли».
«Ну что?» — Он молчал, быстро шел по коридору, я, не очень уверенно, но столь же быстро шагал за ним — почти рядом, но чуть все-таки позади, соблюдая субординацию и оставляя себе возможность при необходимости отделиться, не войти куда-нибудь, куда мне не следует. Налево, за угол, в небольшой закуток, потом резкий поворот направо, застекленная дверь запасного выхода, сейчас запертая, тогда она была открыта… и почти напротив нее — дверь кабинета, коричневый дерматин, стеклянная вывеска, желтым по синему: «Зав. кафедрой неврологии…» Надо же, и кабинет все там же. Все меняется — и ничего не меняется. Он отпер дверь. Все внутри осталось почти таким же, как было. Стол, диван, кресло, шкаф и еще шкаф, папки на столе и даже вентилятор. Он сел за стол, я тоже, с другой стороны. «А помнишь, как мы с тобой однажды?..» — Мы оба помнили. «Ну как, плохи дела?» — «Сколько ей лет?» — «Ну, что, безнадега?» — «Когда случилось?» — «Пять дней назад. Совсем ничего нельзя?» — «„Скорую“ сразу вызвал?» — «Сразу… Сразу, как приехал». — «А приехал когда?» — «А приехал… Приехал…» — «Слушай, — сказал он мне вдруг, — ты вот что, ты это брось, не терзайся: Это уж так наша жизнь устроена. Мы всегда приезжаем слишком поздно. Да и не изменил бы ты ничего. Тут нужна сосудистая хирургия, спецы, совершенная аппаратура, под рентгеном, в первые часы… Так вообще не бывает, и не только у нас, но и там, на Западе, слишком много условий должно совпасть. И еще. Можешь мне поверить — она не страдает». — «Это сейчас. А в самом начале?» — «Точно сказать я не могу. Не знаю, не видел. Слушай, я понимаю, тяжко, но ведь — не пятьдесят, не сорок. Врать не стану. Но, думаю, она и тогда — не мучилась…»