Руслан Киреев - Неудачный день в тропиках. Повести и рассказы.
— Но а Мишка‑то при чем?
Шмаков насупился, словно одно это имя унижало его.
— Хохлова, возчика, знаешь?
— Не знаю.
— Хохлова‑то — возчика?
Я подумал и покачал головой.
— Не знаю.
— Знаешь! Хохлов, возчик! Ему сколько лет — меньше, чем мне, думаешь? А его все Мишкой зовут. Никто и отчества не знает. А меня — Родион Яковлевич! «Здравствуйте, Родион Яковлевич!», «Как семейные дела, Родион Яковлевич?» Мои семейные дела все знают, я не скрываю. Мне нечего скрывать. Я им все сказал. — Он испытующе взглянул на меня, решая, быть ли со мной до конца откровенным. — Я им правду сказал. Я им сказал, что вы временно уехали. Сыну, говорю, надо в институт, а жене лечиться. Ей климат наш не подходит, и врачей таких нет. Л как вылечится — вернётся. — Он помолчал, поджав губы, и прибавил решительно: — Она вернётся ко мне! Но я не прощу её! Шмаков не простит её!
Он потянулся к бутылке и налил себе — через край, расплескав водку. Таким щедрым был он в эту минуту…
Я сидел с учебником в палисаднике в роли добровольного стража — час назад неожиданно приехал Вологолоз. На меня слетали лепестки отцветшей акации. Возвращающегося с работы Шмакова я заметил издали. Что‑то необычное почудилось мне в его прямой петушиной походке. Я поднялся и поспешно вошёл в дом. Вологолов, расставив ноги, сидел у приемника. Нарядная и какая‑то особенно молодая в эту минуту мать накрывала на стол. Смеясь, что‑то говорила Вслоголову и поглядывала на него через плечо.
— С работы пришел, — буркнул я и положил на этажерку учебник. Последнее время я избегал в отсутствие Шмакова называть его отцом.
— Кто пришел? — весело и удивленно спросила мать.
— Ну, кто приходит…
— А–а, — сказала она и засмеялась. — Ну, хорошо, обедать будем.
Шмаков, против обыкновения, даже не заглянул в комнату. Обеспокоенный, я вышел к нему. Он сидел на табуретке посреди кухни, расшнуровывал ботинки. Стрельнул в меня недобрым взглядом.
—* Семен Никитич приехал, — сказал я.
Шмаков не ответил. До этого он всегда встречал Вологолова с подобострастной живостью.
Он поставил на место табуретку, тщательно вымыл руки, потом, сосредоточенно глядя в угол, долго вытирал их. Так и не проронив ни слова, пошел в комнату.
Я не двигался. Я думал о том, что кто‑то оказался прозорливей Шмакова и открыл ему глаза. Сейчас гря–нет скандал… А ведь от заветного дня нас отделяла всего неделя, два пустяковых экзамена и—прощай навсегда опостылая деревня Алмазово! В своем воображении я давно уже жил в городе — со всеми его радостями и возможностями, так преувеличенными мною.
В комнате было тихо. Решившись, я открыл дверь. Шмаков пасмурно сидел за столом. Мать, поддразнивая его, беззаботно допытывалась, отчего он такой грустный.
— Обыкновенный, — бубнил Шмаков.
— Не обыкновенный, а надутый, — весело поправила мать и кинула на меня быстрый вопросительный взгляд — думала, знаю что‑то.
Она поставила на стол водку, прямо перед Шмаковым. Он взглянул на нее мельком, исподлобья и отвел глаза.
— Опять балует нас Семен Никитич, — с ласковым упреком проговорила мать.
— Мелочи, — оттопырив губу, бросил Вологолов. Распечатал бутылку, неторопливо наполнил рюмки.
— За приезд, Семен Никитич! — сказала мать.
Шмаков молча выпил, интеллигентно закусил долькой редиски.
— У вас такая же погода? —озабоченно спросил он, подняв на Вологолова свои синие глаза, но тут же опустил их, делая вид, что ищет что‑то. — У нас сохнет все… Огурцы сохнут.
Вологолов сдержанно кивнул. Он не снисходил до того, чтобы запутывать Шмакова и юлить перед ним — предоставлял это нам.
После третьей рюмки от насупленной сосредоточенности Шмакова не осталось и следа. Он горячо и высокопарно рассуждал о чем‑то, жестикулировал, хвастал, какой он незаменимый специалист, и именовал Вологолова лучшим другом. Успокоенный, я вышел на улицу.
Шмаков снова уронил шпротину, но теперь это не смутило его; он тыкал в нее вилкой до тех пор, пока она не развалилась на мелкие кусочки. Тогда он нагнулся к самому столу, со свистом втянул кусочки в рот. На газете расплылось жирное пятно.
Я решился задать свой вопрос.
— А ты догадывался, что она с ним… с Вологоловым… Когда он приезжал к нам?
Шмаков хихикнул.
— Ты думаешь, Шмаков дурак? Шмаков все знал! Ещё когда он водку привозил, я знал! Ты думаешь, он так водку привозил? Но я молчал. Я все молчал! — с гордостью повторил он. —И когда она в город ездила, я молчал.
— Потому что и она привозила? — спросил я, усмехнувшись.
Шмаков смотрел на меня с высокомерным удивлением.
— Что привозила?
— То же самое… Водку.
— И она привозила! — с достоинством подтвердил он. — Но я молчал. А ты думаешь, я не знаю, почему ты приехал, и вот это… — он проницательно сощурился.
— Что это?
— Все! Все это! —он обвел рукой стол.
Я внимательно посмотрел в его выцветшие глаза.
— Почему?
— А потому, что на работе могли сказать. Где ваш отец, могли сказать, и почему вы ему не помогаете? Дети должны помогать родителям — есть даже закон такой. Я все законы знаю! Меня даже на улице спрашивают. Как лучше, спрашивают, Родион Яковлевич, так или так…
Он вдруг вскочил со стула и метнулся во вторую комнату— бывшую нашу спальню. Возвратился с кипой газет; две или три упали, шелестя, на пол.
— Я все их читаю! Все! О чем хочешь Опроси!
Мое появление в доме Вологолова было неожиданно не только для Вологолова и для матери — я сам не ждал от себя этого. Когда я уезжал из Алмазова, у меня и мысли не было, что уже вечером я буду сидеть за семейным ужином в сверкающей кухне Вологолова.
Автобус взбирался в гору. Я обернулся. Алмазово лежало в лощине. Видна была лишь главная улица, остальные дома тонули и зелени. Посреди этой единственной улицы неподвижно темнела фигурка Шмакова.
Я подумал, что сегодня же пойду к Лене в больницу.
Кроме нас с Леной, Антона и его стариков танцевали, кажется, все. Лена смотрела на них со взрослой снисходительностью. Отсеченная болезнью от общей молодой радости, самолюбиво изображала равнодушие.
— Будешь поступать куда? — спросил я.
— Конечно! — тотчас, с некоторым высокомерием, ответила Лена.
Не так надо было (спрашивать об этом…
— В медицинский?
Она удивленно посмотрела на меня.
— Откуда ты знаешь?
Я подумал и пожал плечами.
— Наверное, Антон сказал.
— Антон не знает. Никто не знает.
В её взгляде была требовательность, она ждала объяснения, а я не знал, что ответить ей. Я понятия не имел, откуда взял, что она собирается поступить в медицинский. Я ничего не утаивал, но под её взглядом чувствовал себя так, будто и впрямь скрываю что‑то.
Антон зажёг торшер, а люстру выключил. В полумраке мне было легче смотреть ей в глаза.
— Я не знаю, — повторил я (как можно искреннее. — Может, ты мне говорила?
Что : все‑таки скрывал я от нее? Способность предать человека, которого называл отцом?
Двигатель брал подъем трудно, в одном месте едва не остановились, но шофер со скрежетом переключил скорость, и мы поползли дальше. Справа, словно пологая лестница, поднимались друг за другом стандартные домики — раньше их не было в Алмазове.
В проходе между сиденьями возилась женщина. Она села в автобус последней, перед самым отправлением, и теперь заботливо устанавливала огромные свои корзины, прикрытые марлей.
Я снова обернулся. Я не увидел Шмакова, но мне казалось, что он все ещё машет вслед автобусу.
Водки больше не было, Шмаков стал открывать вино; жестяная закатка не поддавалась, я смотрел, как он мучается, и не хотел помочь ему. Тогда он бросил нож и принялся жадно сдирать заиатку зубами. Из поцарапанной губы засочилась кровь. Шмаков растер её по подбородку, налил в стакан вина и выпил его, не отрываясь. А я твердил себе, что это мой отец, он кормил и поил меня, ни разу не попрекнув меня в этом, и не он, а я предал его.
Я чувствовал, что сжимаю что‑то в руке. Это были деньги на билет. Я не помнил, когда достал их, — быть может, ещё в Алмазове.
— До конца, — сказал я кондуктору.
К Лене наклонилась мать, и я услышал, как она напоминает дочери, что ей пора отдыхать. Лена просительно сказала что‑то, но мать прибавила ласково: «Ты ведь сама знаешь», — и этого оказалось достаточно: она поднялась. Помешкав, протянула мне руку.
— Желаю удачи…
Я встал. Она не смотрела на меня.
— Мы можем выпить на дорогу, — сказал победитель своему поверженному сопернику. — Я захватил кое‑что. Три бутылки «столичной». Я вам оставлю.
Пятнадцатилетний человек, у которого портилось настроение от нечаянного пятна на белоснежной рубашке, даже не заметил омерзительности этих слов, их чудовищной паскудности — так поглощен он был желанием скорее улизнуть отсюда. Незаметно поглядывал он в окно — боялся, быть может, что такси укатит вдруг и они останутся здесь.