Михаил Аношкин - Мой знакомый учитель
— Таких, как я, пожилых, в зале считанные единицы, а то все молодежь. Не обижайтесь на меня, если начну с прошлого. Иногда его не грех и вспомнить. Вернулся я, помнится, домой с гражданской войны, и сердце заболело. К чему вернулся? К разрухе да к голоду. Власть Советскую завоевали, а наследство получили никудышное — разруху. Многих из вас тогда еще и в помине не было. Ну, что ж, горевать некогда, засучили покруче рукава, да за работу. Тогда я и стал строителем, потому что без строителя — новой жизни не видать как своих ушей. Давно это было, тогда я такой же молодой был, как и вы. А нынче что? Вот вы сравните да вдумайтесь — что стало нынче! Социалистическая наша держава всему миру тон задает! Кто первый космос покорять начал? Наша держава! Где города и заводы растут, как грибы после дождя? В нашей державе! Вот она какая наша держава! А создавалась она такими руками! — Иван Ефимович тряс своими руками. Владимиру Андреевичу почудилось, будто мастер вдруг вырос на целую голову, а плечи его налились невидимой силой. — Такими руками, как мои, как ваши. А завтра что будет? Это ведь словами нельзя передать, что будет завтра. Только цифрами можно передать. Цифры всем знакомы. Они для нас и наших друзей, как песня, а для врагов — гром. К чему я это говорю? А к тому, дорогие товарищи, что жить интересно. Мне б хотелось годков тридцать скинуть, а то и все сорок, да в комсомольцах походить под началом Максима Вострецова, — старик улыбнулся, по залу прокатился одобрительный шумок. Максим ерзнул на стуле, потянул руку к волосам, чтоб расчесать их по привычке пятерней, но жена повернула к нему строгое лицо, и Владимир Андреевич даже по движению губ догадался, что она сказала: «Максим, на тебя смотрят». Рука Максима повисла в воздухе и опустилась обратно на подлокотник кресла. Максим оглянулся и встретился глазами с Владимиром Андреевичем, заметил на его лице улыбку, вздохнул и тоже улыбнулся.
— Но вот досада, — продолжал Иван Ефимович, — кое у кого из молодых настоящей сознательности нет, а также понимания жизни. Вот он сидит, видите все его — парень здоровый, кровь с молоком, а в голове какой-то шурум-бурум. Я его мать, Ефросинью Семеновну, знал еще в молодости, хорошая и работящая женщина. А вон вижу сидит Василий Николаевич, брат этого шалопая. Кто у нас в городке металлургов не знает Василия Николаевича? Что, кроме хорошего, о нем можно сказать? Но поди-ка ты — в кого же удался Борис? Пьет, чертяка, а того не разумеет, в какой державе живет. В державе, которая ему все дала, которая все дороги перед ним открыла. Радуйся, учись, работай, строй города! А он тут хулиганит, дружков себе под стать подобрал, буянит, понимаете ли, в душу всем нам плюет, и мне тоже, потому что я его ремеслу строителя обучал. За Советскую власть я воевал, а потом города строил не для того, чтоб хулиганы разных мастей поганили тут. Вот что я думаю на этот счет. Только я, товарищи, всегда привык верить в человека, верю я и в Бориса Липец, не все в нем плохое. Не может того быть, чтобы ничего здорового ему не привилось. Привилось, да только не сумел отстоять самого себя от дурного. Да и мы хороши. Посматривали на его художества сквозь пальцы, а так не годится. И с Максима Вострецова спрос: куда комсомол глядел? Я считаю: надо вынести Борису Липец общественное порицание. Но гляди, парень, мы бываем добрые, коли с нами идешь в ногу, но бываем и беспощадные, коли попрешь против течения, коли не научишься ничему. Заруби себе это на носу.
Иван Ефимович кончил, и с трибуны провожали его горячими аплодисментами.
Потом выступила Нюся Дорошенко. На трибуну поднялась смело, говорила запальчиво и подтверждала слова внушительными жестами.
— Да как же можно в наше время жить так, как живет Борис Липец? — волновалась Нюся, и зал слушал ее с глубоким вниманием. — Время такое — окрыляет! А Борис? Прогуливает, пьет, дебоширит. Да какую же совесть надо иметь, если не краснеть за свои поступки? А глаза? Ведь слепым надо быть, чтоб не видеть вокруг ничего! Тут некоторые предлагали: гнать Бориса со стройки. Хочу спросить: куда? На Луну, что ли? Мы прогоним, другие маяться будут. Да неужели у нас сил не хватит взять его в оборот, нас вон сколько, а он один! Давайте его нам в бригаду, мы быстро отшлифуем, ласковым станет. Пусть попробует не быть!
В зале засмеялись. Нюсина бригада состояла целиком из девушек, озорных, острых на язык. Парни побаивались Нюсиных подруг. Поэтому и засмеялись, когда Нюся предложила взять Бориса к себе в бригаду — не поздоровится парню, эти отшлифуют. Настенька сердито проворчала:
— Нужен он нам, как же!
…Не смог в перерыве Владимир Андреевич разыскать Василия Николаевича и подбодрить его. Увидел уже после суда, идущим вместе с Борисом. Они пересекали улицу, на самой середине остановились, пропустив машину. Потом Василий Николаевич тронул за рукав Бориса, приглашая идти дальше, и скоро они затерялись в оживленной сутолоке улицы.
Владимир Андреевич возвратился домой вечером. Лена шила Танюшке платьице. Машинку устроила на круглом праздничном столе, сдвинув с краю скатерть. Танюшка на диване играла в куклы, укладывала их спать и пела песенку про зайку, который вышел погулять. Когда хлопнула дверь, Танюшка бросила куклы и побежала в прихожую, приговаривая:
— Папа пришел, папа пришел!
Владимир Андреевич дал ей шоколадный батончик — специально за ним заходил в гастроном. Она взяла шоколад, поманила отца пальчиком, приглашая нагнуться. Он нагнулся, Танюшка чмокнула его в щеку и убежала в комнату.
Лена продолжала работать, только спросила:
— Обедать будешь?
— Пожалуй!
Она поднялась было, чтоб идти на кухню разогреть обед, но он заставил ее сесть обратно.
— Я сам. Перехожу на самообслуживание.
Он направился на кухню. Но Лена, вспомнив вдруг что-то, остановила:
— Тебе письмо от Марфы Ильиничны.
— Где оно?
— Танюша, подай папе письмо.
Танюшка сбегала за ширму — в «папин кабинет» — и подскакала к отцу на одной ножке, держа конверт над головой.
— Давно не писала старушка. — проговорил Владимир Андреевич, возвращаясь в комнату.
— Да ты поешь сначала.
— Потерплю.
Владимир Андреевич подошел к столу, за которым шила Лена, поближе к свету, аккуратно оторвал от конверта кромку и вытащил четвертушку бумаги, в половину тетрадного листа. Марфа Ильинична после обычного приветствия, писала:
«Володя, я душевно рада за тебя, что награда твоя разыскалась. Это наши ребятишки-пионеры. Я как узнала, что ты теперь стал Героем, наплакалась, все, все вспомнила…»
— Ничего не понимаю, — проговорил Владимир Андреевич. — Ну-ка, прочти, Лена!
Лена прочла и внимательно-внимательно посмотрела на мужа молча.
— Ты чего так смотришь?
— Знаешь, Володя, я теперь понимаю…
— Да нет, тут какая-то путаница. Я догадался, о чем ты хочешь сказать…
— Не путаница. И письма эти… И вызов в военкомат… Сверялись, уточняли.
— Ладно, ладно, — отмахнулся Владимир Андреевич. — Любишь возводить в степень. Пойдем лучше пообедаем вместе. Ты хочешь, Таня?
— Хочу!
— Ну и пошли все вместе.
Владимир Андреевич только делал вид, что его не взволновало письмо Марфы Ильиничны. Ночью не мог заснуть, ворочался и невзначай разбудил Лену.
— Почему не спишь? — спросила она. — Спи.
— Я сплю.
— Оно и видно, — обняла его жена и на ухо шепотом спросила: — Неужели вспомнили, а?
— О чем вспомнили?
— О тебе.
— А! Давай спать, — рассердился он. — Глухая ночь, а мы будем загадки разгадывать.
В окне тоненько звякнуло плохо укрепленное стекло — над домом пролетел поздний самолет. Владимир Андреевич повернулся на правый бок, досчитал в уме до шестидесяти, сбился со счета и уснул. Зато Лену покинул сон, и так до самого утра не могла заснуть. За завтраком Владимир Андреевич сказал:
— Очень прошу — не говори никому про письмо. Ладно? Вдруг тетка Марфа что-нибудь напутала, а мы раззвоним — неудобно будет.
— Ой, Володя, — с укором произнесла Лена. — То ли ты меня не знаешь?
— Да я так…
— Смотри, а то ведь обидеть можешь.
Владимир Андреевич поцеловал Лену в лоб. Этого же потребовала и Танюшка. Поцеловал и ее.
Новый день вступал в свои права.
И запись в дневнике:
«Недавно по телевизору смотрел пьесу Симонова «Четвертый». Пьеса построена довольно оригинально, но меня другое взволновало. Трое помогли бежать из фашистского концлагеря четвертому, сами погибли. Много лет прошло с тех пор. Четвертый стал журналистом. Это было в Америке. Ему надлежало принять смелое решение, которое могло разрушить его благополучие, но спасти мир от атомной катастрофы. И струсил. Но вот он вспомнил друзей, ценою жизни спасших его от смерти в фашистском концлагере. Погибшие потребовали ответа. Ответа за всю прожитую жизнь, ответа за каждый шаг, за каждое честное дело, за каждую подлость, за проявленное малодушие… Да, все мы в ответе перед теми, кто пал на поле боя, кто кровью своей, жизнью своей заплатил за наше сегодняшнее счастье. И не пьеса толкнула меня на эти мысли, нет, я и раньше всегда вспоминал своих друзей-товарищей, с которыми осенью сорок второго стали насмерть у той деревушки, на последнем рубеже. Я всегда чувствую на себе внимательные глаза сибиряка Горчакова, ободряющую веселую улыбку украинца Синицы, всегда чувствую свой неоплатный долг перед ними. В самые трудные минуты я думаю о них, советуюсь с ними — они моя совесть, мои судьи. Если просматривать мою жизнь от того дня, когда подобрала меня тетка Марфа, и до сегодняшнего, то трижды я был на перепутье, трижды сверял свои поступки с тем, как бы на это посмотрели мои погибшие друзья. И я сам осудил себя за малодушие. За то, что я хотел, будучи у тетки Марфы, покончить с собой. За то, что не сразу разглядел правильную дорогу, поддался влиянию Васьки Пыха. За то, что сбежал из дневной школы. Формально это выглядит более безобидно — переведен на работу в школу рабочей молодежи. Но перед своей совестью я изворачиваться не буду — я сбежал, не трудностей испугался, нет, не смог победить ущемленное самолюбие. Был я тогда дежурным по школе. На первом этаже в коридоре раздурились пятиклассники, кучу малу, что ли, затеяли. Я спускался по лестнице. Вдруг слышу: «Ребята! Обрубок идет!»