Матвей Тевелев - «Свет ты наш, Верховина…»
— Почему, пане профессор?
— Об этом я вас должен спросить — почему? Вы отлично знаете, что ученикам гимназии запрещено читать политическую литературу. Знаете или нет? Отвечайте!
— Знаю.
— Почему же вы принесли брошюру в общежитие и стали читать товарищам, вместо того чтобы сразу отдать ее мне? Откуда она взялась?
Я молчал.
— Ваше счастье, — сурово продолжал Луканич, — что это я, а не кто другой увидел брошюру. Иначе на этот раз вам бы не сдобровать… Зачем вам понадобилась эта книжонка? Вы ведь интеллектуал, Белинец, а не какой-нибудь чабан или дровосек. У вас редкие способности, вам предоставлена возможность развивать их. Вы должны думать о том, чтобы преданно служить нашим демократическим идеалам, а вместо этого…
Луканич положил руку на мое плечо.
— В будущем ничего от меня не скрывайте. Я вам только добра желаю. Мы ведь друзья, Белинец?.. А о содержании брошюры мне бы хотелось потолковать со всеми вами, хотя бы сегодня вечером…
У меня гора с плеч свалилась, и когда Луканич ушел к себе, я, забыв о дровах, бросился назад, в интернат, и, растолкав товарищей, сообщил им о разговоре с Луканичем.
Так, помимо привязанности, Луканич добился и нашего глубокого доверия. С той поры мы ничего не таили от него, даже в мелочах.
Вечером Луканич зазвал нас к себе. За окном опять мело, как накануне, а в заставленной книжными шкафами и полками комнате топилась печь, было тепло и тихо.
Луканич в войлочных домашних туфлях и гуцульском кожухе, надетом поверх суконной блузы, ходил взад и вперед по комнате, время от времени бросая взгляд на столик под лампой, где лежала брошюра.
— Разумеется, — говорил нам Луканич, — Советская Россия — незаурядная страна, и то, что там происходит, тоже явление незаурядное. Но не все, что пригодно России, годится для других стран и приемлемо для других народов. Пальма гибнет в наших широтах, а карпатский бук чахнет в знойной Африке… Вы уже взрослые люди, и я не боюсь говорить с вами откровенно и обо всем…
Коммунисты утверждают, что капитализм — зло, которое необходимо уничтожить… Зло! — Луканич на секунду остановился и поднял палец. — Согласен, но уничтожить его невозможно. Я сам, господа, сражался против него — и повторяю: невозможно! Смерть — тоже зло, господа, но без смерти нельзя представить себе жизнь: это две стороны одной монеты. Пройдет еще два года, и вы уйдете из стен гимназии в жизнь. Я обязан вас предостеречь от крайностей. Крайности заманчивы для молодых умов, но ничего не приносят, кроме разочарования и горя. Не в книгах я это вычитал, а испытал сам, многое перетерпев, и только потому я имею право предостерегать вас, мои молодые друзья. Когда двое спорят, правда всегда лежит где-то посредине, на третьем пути, — это путь реальных, обыкновенных дел.
Общество, друзья мои, не стоит на месте, оно прогрессирует. И капитализм уже не тот, каким он был сто лет тому назад и даже пять лет тому назад. Из междоусобных схваток он вышел обновленным, более прочным, чем когда-либо, но в то же время гуманным, терпимым, а главное — демократическим. Наша республика, господа, еще очень молода, и нельзя требовать от нее всего сразу. Но поймите, нам нечего равняться на Советскую Россию, у нас есть свой идеал — демократия Соединенных Штатов Америки с ее гуманностью и свободой.
Об американской демократии Луканич говорил много, всячески превознося ее, а мне почему-то приходили на память: Матлах, отец, не вернувшийся домой из Америки, американский «пан редактор» с киноаппаратом, сующий доллар деду Грицану…
11
Из детской думы о ключе Миколы и родилась не дававшая мне покоя мысль стать агрономом.
Ею я жил последние гимназические годы, ей я обязан был тем, что не сына скотопромышленника Поповича, как это хотелось Мячику и другим профессорам, а меня скрепя сердце признавали первым учеником гимназии. И сельскохозяйственный институт в старинном чешском городе Брно стал для меня заветной целью.
Ради этой цели я батрачил три лета подряд у богатого огородника близ Мукачева и откладывал геллер за геллером, не покупая ни нового платья, ни новых ботинок, довольствуясь тем, что приобретено было по дешевке у старьевщика.
Горуля поддерживал мою мечту об институте. Как некогда, готовя меня к поступлению в гимназию, он и теперь старался изо всех сил, чтобы отложить из скудных своих заработков хоть что-нибудь на мою долю.
Изредка среди зимы он привозил на продажу в Мукачево чучела птиц или покрытую узорной резьбой деревянную посуду, которую сам мастерил.
— А не посчитают ли тот институт, Иванку, дуже для тебя высоким? — спрашивал он меня при встрече. — Я чув, там одних панских да газдовских детей учат. Могут и не принять.
— Но ведь и в гимназии есть панские дети, — сказал я.
— Э, что взял! — задумчиво произносил Горуля. — Одно дело — гимназия, а другое — институт. Вон и меня, когда егерем служил, раза два до графской передней пускали, а дальше ни-ни… Прямо, может, Иванку, и не скажут, теперь прямо не говорят, а возьмут да и объявят: мест нет. Может, ты по-другому надумаешь? В якусь семинарию, на учителя, где нашему брату полегче.
— Нет, вуйку, я решил твердо.
— Ну, дай боже! Радый буду за тебя.
Первое время меня и самого грызли сомнения, но Луканич сказал мне однажды:
— Вам нечего сомневаться, Белинец. Дорога для вас открыта.
И какой музыкой прозвучал для меня старческий голос седовласого ректора института в Брно осенью двадцать девятого года, когда он первым назвал меня «паном коллегой»!
Мы стояли с Лапчаком в ряду других принятых в институт. Несмотря на полдень, в актовом зале горели свечи. Было торжественно и холодно, а на каждое слово директора отзывалось эхо.
Опять, как при поступлении в гимназию, нас фотографировал приехавший из Ужгорода корреспондент, записывал наши имена, фамилии и названия сел, откуда мы были родом.
Извещая о важной перемене в моей жизни Горулю, я просил писать мне по адресу: Брно, Мостна улица, дом номер пятнадцать. Студенту Ивану Белинцу.
Дом, в котором я поселился, принадлежал профессору нашего института Юлиусу Шиллингеру. Во втором этаже жил домовладелец со своей супругой, а комнаты первого и третьего сдавались внаем студентам.
В день, когда принятые в институт новички собирались в вестибюле института, к некоторым из них подходил сам профессор Шиллингер, горбоносый человек лет пятидесяти, с опущенными книзу длинными белыми усами, и говорил замершему в почтении студенту:
— Вам нужно жилье, не правда ли? Мой дом на Мостной улице к вашим услугам.
Он произносил эту фразу полный достоинства и, не дожидаясь ответа, шел дальше, стуча по каменному полу зонтиком, заменявшим ему палку.
Каморка, которую я снял, находилась в полуподвале. Была она сырой и такой тесной, что в ней едва умещалась складная кровать. Днем кровать убиралась в подвальный закуток и вместо нее вносились столик и стул. Узкое окно выходило во двор и упиралось в глухую стену, но я был рад и такому жилью, лишь бы учиться.
Домом заправляла супруга профессора, маленькая, щуплая, но очень деловитая женщина. Дом был ее предприятием, и она обладала удивительной способностью из всего извлекать доход, даже из своей доброй улыбки. Если у кого-нибудь из жильцов не было к обусловленному сроку денег за квартиру, она утешала его:
— В этом нет никакой беды, уверяю вас! Я понимаю, я очень хорошо понимаю. Мой Юлиус тоже когда-то был студентом.
И к счету, который пани Шиллингер предъявляла потом утешенному жильцу, приписывалась лишняя крона.
Юлиус Шиллингер вел свой предмет — луговедение только на третьем и четвертом курсах и считался одним из столпов института.
К студентам он относился либерально и не отказывался посидеть с ними часок-другой за кружкой пива в подвальчике «Золотое корыто». Это называлось у него «тряхнуть стариной».
С моими сокурсниками, в подавляющем большинстве своем людьми из зажиточных и состоятельных семей, у которых никогда не переводились деньги, мне было не по пути. Они несколько дней праздновали поступление в институт, а я, уплатив пани Шиллингер за три месяца вперед и оставшись с небольшой суммой денег, которую должен был беречь на черный день, пустился искать работу.
Сейчас уже и в Брно люди забывают, что значат эти долгие, выматывающие душу поиски. Бесплодными они долго были и для меня.
До начала занятий оставалось еще две недели, и я каждый день рано утром уходил из дому, а возвращался затемно. Где я только не перебывал за день, у кого только не обивал пороги! Ответ был везде один и тот же:
— Работы нет.
И вот наконец-то!
По тротуарам Брно неторопливо ползет гигантский ботинок. Сделанный из папье-маше, покрытый черным лаком, он сверкает, отражая в себе, точно в зеркале, прохожих, витрины магазинов, неяркое осеннее солнце.