Акрам Айлисли - Повести и рассказы
Под вечер у родника много женщин. И как ни далеко они от меня, Якубову жену, Садаф, я узнаю сразу: она худая-худая, на висках даже кости видны. Я всегда очень жалел Садаф, особенно когда вернулся Якуб и под глазом у нее вздулся огромный синяк. Глаз болел, но Садаф не прятала синяк, не закрывала лицо платком — ей хотелось показать всем, что у нее есть муж. Теперь ведь редко у кого мужья…
Когда солнце уходило от родника, в деревню возвращалось стадо. Правда, его уже нельзя было назвать стадом, так, десять-пятнадцать коров. Коровы разбредались по деревне и, мыча, останавливались у тех ворот, где всегда был вкусный дым. А когда солнце сползало с гор, плешивый Сафар прогонял мимо меня ягнят; он ругал их плохими словами и все время поминал их мать. Плешивый Сафар был самым младшим из подпасков, в школу мы пошли в один год. Правда, Сафар проучился только первый урок. Когда начался второй, его выгнали, потому что он был шелудивым — вся голова в болячках. Я очень завидовал Сафару, я завидовал ему всегда, а теперь, когда он завел себе щенка, зависть моя стала нестерпимой. Щенку недавно отрезали уши, и Сафар хвастался, что отрубит ему хвост. Он говорил об этом спокойно, как о самом обычном деле, а я день и ночь только и думал об этом хвосте: неужели не жалко, неужели и правда отрубит…
Помахивая коротким хвостиком, щенок бежал за Сафаром; они спускались с горы и пропадали из виду, но долго еще было слышно, как Сафар ходит по деревне и у каждых ворот громко кричит, вызывая хозяев. Потом голос его затихал, ягнята умолкали… Склон, на котором я лежал, из розоватого делался серым, я спускался с горы и задами пробирался к дому. Прячась за деревьями, я крался вдоль стены, отделявшей наш двор от улицы, и, только перемахнув через нее, выпрямлялся во весь рост. Я старался как можно сильней громыхать скобой — ведь никто, кроме Сафара, не знает, что я прячусь на горе, и тете это тоже ни к чему знать, пусть думает, что я был на улице. Раз я пришел с улицы, то, как бы поздно я ни заявился, тетя не будет сердиться. Она даже говорит, чтоб я не слушался Якуба; подумаешь, родственник — нашему забору двоюродный плетень! Только я все равно буду его слушаться. Пускай кричит — мне ни жарко ни холодно, — зато эти, с пшеничными лавашами, не посмеют сыпать тете песок в воду. Побоятся, потому что Якуб самый сильный, самый крепкий мужик в нашей деревне, он всех держит в страхе. Если бы Якуб не кричал на меня и не звал подержать осла, ребята и сейчас лазили бы к нам во двор и ради забавы били бы камнями стекла. Нет уж, пускай Якуб никакой нам не родственник, все равно я буду его слушаться.
Как-то раз, возвращаясь из школы, я увидел далеко за горами огромную черную тучу и сразу понял, что это оно, то самое, чем пугала меня тетя Набат. Туча и правда была страшная. Много дней медленно, но неуклонно двигалась она на деревню, наконец однажды ночью подмяла под себя горы, от края до края заполнила небо, и первый раз в жизни не обрадовал меня утром вороний крик: вдруг и в самом деле снег накличет…
Через несколько дней вечером тетя принесла с работы кучу желтых бумажных мешков и заделала ими окно. А еще через несколько дней, выйдя утром на улицу, я увидел, что муравьиная стежка исчезла — муравьи ушли поедать свои запасы.
Началась зима.
Из развалившегося Мукушева дома мы принесли подушки, одеяла, кусок старого паласа, чугунную печку со сломанной ногой и семилинейную лампу. Печку мы поставили посреди комнаты, подложив вместо сломанной ноги кирпич. Одеяла и подушки разложили на старом сундуке; сундук в углу комнаты я помнил с тех пор, как помню самого себя. Часть земляного пола мы закрыли паласом, и на нем каждый вечер горела семилинейная Мукушева лампа.
Поужинав, я раскладывал возле лампы свои учебники и тетради; чуть поодаль спиной к стене сидела тетя, латая что-нибудь из старья; а я, распластавшись на животе, готовил уроки. Иногда и тетя раскрывала книгу и клала ее себе на колени. Мы тихо читали, и тихо горела лампа.
Нередко к нам заглядывали соседки — в зимнее время приятно поболтать после ужина в теплой комнате. Как только гостьи являлись, мне со своими книгами приходилось отползать в сторону; тетя откладывала книгу, но не закрывала ее, а просто переворачивала раскрытыми страницами вниз, и все время, пока гости сидели у нас, тетины мысли оставались там, на раскрытой странице.
Тетя не любила болтать с соседками, разговоров их она тоже не слушала. И все-таки тетя радовалась, когда они приходили. Дело в том, что в ту зиму к нам зачастил Якуб, а если мы с тетей были одни, он и сидел дольше и говорил больше, а для тети это была настоящая мука.
Женщины приходили озябшие, красные с мороза и, войдя в дом, сразу же начинали расхваливать его; дом наш и правда был хорош — крепкий, старинной постройки, и топить в нем достаточно было раз в день.
Начав с похвалы дому, гостьи постепенно переводили разговор на другие темы: какой сахар лучше — кусковой или головками, кто сколько в этом году выручили за фрукты и что можно заваривать вместо чая. Тетя Хадиджа рассказывала, что очень хорош розовый лист, особенно если пить с тутовыми ягодами. Говорили еще, что появился какой-то порошок, на вид вроде известки. Жена Кадыра, что работает в земотделе, делает из этого порошка молоко…
Больше всего женщины толковали о пенсиях и, начав этот разговор, дом за домом перебирали всю деревню. Они точно знали, что на верхней улице получающих пенсию больше, чем на нижней, что кое-кому с нижней улицы удалось выправить фальшивые бумаги — ведь за ученых-то сыновей пенсия полагается больше, чем за неученых. Тетя Хадиджа очень расстраивалась, когда говорили о больших пенсиях — ее сыну всего год не хватило доучиться. А у тети Зивер никто не был на войне, и, когда разговор заходил о пенсиях, у нее сразу портилось настроение.
Женщины старались не говорить о погибших, не упоминать их имена, но разговор этот каждый раз возникал сам собой. Как только речь заходила о тех, кто не вернулся, тетя Хадиджа закрывала глаза и начинала медленно раскачиваться из стороны в сторону, тетя Месме глубоко вздыхала, в груди у нее что-то хрипело, и она долго надсадно кашляла. Тетя Зивер тоже делала печальное лицо, хотя очень печальным оно не получалось, не то что при разговоре о пенсиях.
О моем отце я слышал много — каждый раз, когда к нам приходили соседки. Женщины настойчиво убеждали меня, что отец мой был самым смелым, самым сильным и самым достойным мужчиной в деревне, хотя я в этом нисколько не сомневался. Тетя Месме не уставала повторять, что своими глазами видела, как, схватившись с односельчанами из-за воды, мой отец один измордовал целую ораву. А другой раз он увел у карабахцев шесть великолепных баранов, загнал во двор, когда пастухи гнали отару мимо дома, и все. Целый месяц на нашей улице пахло шашлыком. Когда тетя Месме вспоминает о шашлыке, я вижу, что у нее текут слюнки, хотя, если верить ее словам, шашлыка она не выносит и, если, не дай бог, проглотит кусок, болеть будет целую неделю. Тетя Зивер, которая доводится нам какой-то дальней родственницей, больше всего любит рассказывать о том, насколько благочестив был мой отец — завидев ее однажды у родника, он за сто шагов разглядел, что она без чулок, и тотчас же рассказал об этом мужу. Вечером муж, как положено, проучил ее палкой, а палка у него была тяжелая. Тетя Зивер рассказывает об этом с гордостью и печально качает головой: перевелись, перевелись нынче настоящие мужчины!..
А уж как было бы хорошо, если бы я удался в отца!.. Это, конечно, не легко, что говорить!.. И сад должен быть первым во всей деревне, и в лавке за сахаром я должен быть впереди всех, а если ночью был ветер и в колхозном саду посбивало орехи, я должен первым поспеть туда… А уж про двор и говорить нечего — руками бы должен вырвать, а не допустить, чтоб трава перестояла… Ведь до чего дошло — фрукты собрать ленюсь, под каждым деревом гниют, а это, можно сказать, живые деньги…
Тетя Месме с уверенностью предсказала, что из меня ничего путного не получится: «Цыпленка, его с яйца видно». Зивер не соглашалась с ней и в доказательство приводила другую пословицу про цыпленка: их, мол, по осени считают. Однако, защищая меня, тетя Зивер с таким отвращением поглядывала на разложенные на паласе тетради, что я ясно видел — не верит она тому, что говорит. Да что тут можно сказать: нисколько я не похож на отца и никогда на него походить не буду…
Конечно, если бы отец вернулся, было бы не так заметно, что я ничего не умею — при таком столпотворении, он, может, и сам не смог бы прорваться в лавку. И потом болтают, ничего, мол, не могу, ничего не умею, а подумали они о тете: пустит она меня воровать орехи и давиться в очереди за сахаром?.. Да она и разговоров этих терпеть не может. Соседки-то не догадываются, как ей противно их слушать; ни словом, ни жестом не выказывает тетя Медина своего неодобрения, но я-то знаю чего ей стоит сдержаться: губы у нее бледнеют, зрачки становятся огромными.