Рустам Валеев - Родня
А вскоре случилось вот что: наших соседей обокрали, и те заподозрили, что воров навел не кто иной, как Галейка. Точнее, на него показал сынишка других соседей, видевший, как шантрапа вертелась около дома — и с ними был Галейка.
Для нашей семьи это было как гром среди ясного неба.
По вот что странно: и дедушка, и бабушка как-то очень быстро смирились с напастью, хотя прежде даже мысли не допускали о подобных проделках внука.
Дедушка вдруг заявил:
— Вот пусть теперь этого шалопая воспитывают в детской колонии, уж там-то он узнает, почем фунт лиха!
Галейка ходил горделивый, как петух, и не только не опровергал своего участия в воровстве, но загадочными недомолвками напускал еще больше туману, из чего, впрочем, можно было бы и понять, что он ни в чем не виноват.
— Я должна поговорить с учительницей этого болтунишки, — решительно заявила мама.
Позже я не переставал удивляться верному направлению, которое она взяла, устремляясь на выручку нашего Галея. Словом, она отправилась в школу, где учился малыш, показавший на Галейку. Но учительница, оказывается, находилась в пионерском лагере.
— Я должна ее повидать. Никто лучше педагога не может знать своего ученика!
— Конечно, — соглашался с нею дедушка, — но при чем тут педагог? Он-то чем поможет?
— А вот увидишь! — многозначительно пообещала мама.
Преклоняясь перед мудростью педагогики вообще, моя мама, я думаю, признавала и за собой пусть хоть редкие, по безошибочные озарения. Самым неотразимым в людских отношениях она считала терпимость и, надо сказать, была недалека от истины. Но, пожалуй, слишком злоупотребляла этим своим открытием. В спорах с бабушкой она всегда вынуждена была уступать, повторяя каждый раз, что только терпимость позволяет ей сохранять в доме мир и покой. А упреки и требования бабушки бывали зачастую несправедливы и вздорны: так, ей почему-то не нравилось, когда мама, собираясь куда-нибудь, слегка пудрила лицо и подкрашивала губы; маме приходилось проделывать все это украдкой и украдкой же выскальзывать из дома, а принадлежности косметики прятать в нижнем ящике комода среди пронафталиненного старья.
Бабушка усматривала леность, безделье и даже, быть может, грех в том, что мама читала книги; любую книгу, если она не имела прямого отношения к маминым урокам, считала бредом собачьим — потому-то и спрашивала строго, н у ж н у ю ли книгу читает ее дочь. Тут даже мы, дети, в сравнении с матерью имели преимущество — уж книги-то мы могли читать, сколько душе угодно.
Кто-то из нас обязательно должен был перенять ремесло своего дедушки и продолжить славу рода. Дедушка числился лучшим портным в городе, и, пожалуй, две трети горожан шили у него. Бабушка распоряжалась доходами, стирала, готовила пищу, доила корову и кормила кур, вынянчивала одного за другим внуков. А мама ходила себе на свои уроки и зарабатывала в месяц столько, сколько дедушка мог заработать в два дня.
Но иногда она умела настоять на своем даже вперекор старикам. Только благодаря ей появился в нашем доме Марсель. Он приходился нам сватом — так называют у нас всякого отдаленного родича, когда трудно установить степень родства. О Марселе я знал только то, что мать у него была красавицей Кемер, а отца называли бродяжкой, он был человеком пришлым, без роду, без племени, чуждым горделивому миру ремесленников и вечно вступающим с ним в конфликты. Оба они умерли от туберкулеза сразу после войны, маленького Марселя взяла на попечение его старенькая бабушка, но когда и она умерла, уже подростком Марсель вернулся в их саманный слеповатый домик рядом с нашим домом.
Я был капризен, строптив, но наказывать меня опасались: стоило мне зареветь, как астматический бронхит душил меня до посинения. Видя, что с моим характером и с моими двойками так просто не совладать, мама решила применить хитрый, по ее мнению, педагогический метод. Марсель был на два года старше меня, но учился, как и я, в четвертом классе, только в другой школе — кстати, у моей матери. Из всех мальчишек любил я только Марселя; и вот мама решила, что ему лучше жить у нас, дабы личным примером действовать на меня.
Свой саманный домишко он не оставил окончательно, но всегда почти пропадал у нас. Марсель помогал мне решать задачи и примеры, следил, чтобы я учил историю и географию, и требовал пересказа заученных уроков.
Я не отставал от него ни на шаг. Случалось, у нас занятия заканчивались раньше, я бежал к маминой школе и приникал к окну в нижнем этаже. Точно сквозь бутылочное стекло, видел я через обмерзшее окно фигуру моей матери — ее хрупкое, острое личико в профиль подымалось, вытягивалось, видать, в сторону «Камчатки», где сидел ее великовозрастный ученик. А через минуту и сам он выскакивал, притворно хмурясь, но очень довольный, что его раньше отпустили.
— Берегись лошадей, автомобиля, трактора и озорников, — выпаливал он, надавливая мне на шапку крепкой своей ладонью.
— И будь с ним построже, милый Марсель, — угодливо кривлялся я, но он пресекал искренне и строго:
— Ну, ну! Мал еще!
Ярко белели сугробы, в палисадниках стояли мохнато укрытые деревца, синела и сверкала дорога, по которой с веселым гиканьем седоков проносились сани; из соседней, женской, школы шли девчонки и кокетливо помахивали портфелями. Я не прочь был растянуть наш путь, но Марсель строго торопил:
— Пошевеливайся. Мне надо печь затапливать.
Он отпирал дверь, мы проходили темными сенками и оказывались в единственной комнатке, пахнущей студеной затхлостью и едва освещенной, двумя мохнатыми оконцами. Пока Марсель выгребал золу из печки, носил дрова и затапливал, я вышагивал по скрипучим половицам с чувством, как если бы обживал избушку, покинутую бабой-ягой.
Марсель между тем приносил воду из проруби, ставил ведро на плиту и, присев на корточках перед жерлицем очага, закуривал папиросу. Пламя освещало его медно-рыжую голову, стриженную под машинку, выпуклый упрямый лоб и суженные карие глаза.
Наконец печь прогорала, Марсель, закрыв заслонку и задвинув вьюшку, долго еще стоял, как бы гадая, что же ему делать дальше. У меня уже посасывало под ложечкой, и я торопил его:
— Ну идем, идем! Я здорово проголодался.
Он поспешно кивал и, отворачиваясь, насмешливо произносил:
— Ну, раз уж ты очень проголодался… — И мы отправлялись к нам.
Нас встречал ароматный запах лепешек, которые стряпала бабушка в русской печи, пока еще горячи были уголья.
И уже поджидали своего часа хлебы, тяжело набухая в жестяных формах и огромных чугунных сковородах.
Марселя в нашем доме встречали теперь, как, например, печника или плотника, — тут и некоторое подобострастие, и широкое радушие, вызванное желанием угодить нужному человеку.
Поев лепешек и попив чаю, мы садились готовить уроки. Однако на меня вскоре же нападала лень, я зевал, вздыхал и чудил, то прикидываясь непонимающим, то говоря, что и сам я разбираюсь в задачах не хуже Марселя. Он сидел с непроницаемо спокойным лицом и только изредка бубнил:
— Ну, вот я тебя. Ну, перестань.
Мама, пожалуй, считала, что таким путем она воспитывает не только меня одного, но и Марселя. Во всяком случае, она старалась доглядывать за ним и временами школила почем зря. Однажды он провинился, и мама в о с п и т ы в а л а его у меня на глазах. Дело в том, что просматривать дневник у Марселя было некому, он вдруг сам стал расписываться в конце каждой недели. Вот мама и взялась за него.
— Марсель, — сказала она как-то властно и скорбно, — прошу тебя, сядь вот сюда. Нет, против меня, вот так. А теперь скажи, что это? — И она подвинула к нему раскрытый дневник.
— Это? Это дневник, — отвечал Марсель.
— Это документ, мой милый! А это что?
— Это? Это родительская подпись.
Мама на мгновение опешила: ведь не могла же она сказать, что у него никаких родителей нет.
— Верно, подпись. Но чьей рукой она сделана?
— Ну, моей.
— А ты знаешь, что бывает за подделку документов? — Голос у моей мамы прозвучал совсем уж грозно. — Знаешь? Тюрьма!
— Ну, тюрьма. — Но он-то знал, что никакой тюрьмы за дневники не бывает. Между тем вид у Марселя стал до того унылый, что мать оживилась: проняло-таки проказника!
— Наконец-то ты понял. Надеюсь, впредь ты не будешь так поступать.
Когда она вышла из комнаты, я подсел к Марселю и хихикнул:
— А давай я буду расписываться за твоих родителей?
— Подбери сперва сопли, мелкота. — И он несильно щелкнул меня по лбу. — Ладно, буду давать на подпись дяде Ризе. А там — брошу учиться.
— Ну и останешься темнотой.
— Ты, что ли, будешь светлой личностью? Запомни, ты невозможная дубина!
— Зато меня не наказывают, Динку и Галейку наказывают, а меня нет.