Миколас Слуцкис - Поездка в горы и обратно
Селение спускалось к реке, проложившей себе русло в долине, среди кукурузных полей и виноградников, а другим концом лезло в гору. Может, в свое время намеревалось вскарабкаться выше, однако застряло меж двух стихий. Об отважных его усилиях свидетельствовала белая часовенка, прилепившаяся на склоне, на высоте полукилометра. Река пыталась подрыть дома, горные потоки хотели смести их, но селение было старым и хитрым, хитрее и старее, чем столетние старики, которые росистыми утрами грели на солнцепеке свои кости, по примеру ящериц, а потом весь божий день кормили свиней, перегоняли от одного клочка травы к другому низкорослых быстроногих коров. Выполняли они и другие работы: рубили кукурузные стебли на растопку, резали, тут же под окнами домов, растущий табак, но не переутомлялись, повинуясь советам солнышка, то есть в самые знойные часы подремывали в тенечке, исполненные каменной неподвижности, если, конечно, не подгоняли какое-нибудь неотложное дело или забота. Поэтому удивительно было увидеть дряхлого, скрюченного, иссиня-седого старца, который, не прилегши в обед, жал серпом пшеницу под палящим солнцем. Чтобы не сверзиться с крутизны, в топорщившиеся внизу заросли колючего кустарника, он привязался веревкой к дереву. Сам жал, сам вязал, сам ставил копешки.
— А что молодые делают? Его дети, внуки?
— Молодые на тракторах по равнине гоняют! — ответил всезнающий паренек, с которым познакомились они ночью, удивленной Лионгине. — И я вырасту — в трактористы пойду. Тут одна пачкотня!
Так что всякие старики и всякие молодые есть в селении, а селение-то одно и, когда с гор хлынут осенние потоки, его улочки превратятся в глинистые ручьи — так рассказывал Губертавичюсам ночной сторож, многозначительно помаргивая, — но унесут они разве что забытые у ворот беспечной хозяйкой резиновые сапоги или собачью мисочку. Случается, вздыбится и река, выливаясь из берегов, набухая от глины, камней, бревен и вырванных с корнем деревьев, но ее сдерживают горы — не очень-то разгуляешься. Пока единоборствует вода с камнем, можно послушать, приложивши ухо к глиняному горлу кувшина, как ворчит бродящее молодое вино, или отведать самогонки, которую гонят в каждом саду из растущих тут же слив. Так и не одолела природа деревеньки, даже с помощью землетрясения не одолела — в доме отдыха ни с того ни с сего начинают качаться электрические лампочки, не раз сбрасывало с дрогнувшего насеста кур. А один раз — так рассказал паренек — землетрясение вытрясло из щели в срубе клад царских монет, его дедушка там нашел.
— Куда же он девал клад? — полюбопытствовала Лионгина, потому что Алоизас избегал расспросов.
— Государству отдал. На покупку оружия.
— Оружия? — переспросила Лионгина.
— Ага. Танков, самолетов. Тогда была большая война!
— Война? И тут, в этих далеких горах, пахло войной?
Как и в любой деревне мира, из окон, дверей, через щели беседок, увитых диким виноградом, новоприбывших провожали глаза сморщенных старушек. Оки не были такими резвыми, как старики, карабкающиеся по склонам. Свободная черная одежда, изборожденные морщинами лица и необоримое, утверждающее или отрицающее вечность — кто там поймет! — любопытство. Выманенное их появлением, на миг выглянуло на белый свет и страшное, будто солью изъеденное, лицо. Еще страшнее была скользнувшая по нему улыбка. Старуха улыбнулась Лионгине, словно хорошо знала, кому улыбается.
— Рак у нее, от солнца рак! — громко предупредил сопровождавший их парнишка.
Солнце, плавящее лед моего тела, проникающее в душу солнце — так опасно?
Лионгина не посмела обернуться. Пронизало недоверие к этой каменной земле, которой, как ей казалось теперь, она слепо восхищалась. Нет, надо ходить осторожнее, смотреть под ноги. Что, если из-под камня выползет гадюка? Или вздрогнет земля? Спрессованная в тяжкий пласт глина разверзнется и обнажит не что-нибудь — смятение ее души и тела.
Никак не могла Лионгина выбросить из головы ту старуху с жутким лицом. Улыбнулась мне. Почему мне? Так и стояла перед ней страшная маска, омрачая день, заслоняя все остальные лица, даже красавца Рафаэла, все время будто невзначай попадавшегося на их пути, на самом-то деле было ясно, что он тенью следует за ними… И к погоде здешней не могли они привыкнуть — днем жара, ночью холод, и к острым блюдам, от которых, как обожженное, горит горло, и к тому, что рядом, за забором, положив морду на лапы, дремлет гора, а Лионгину все тянет к окну, вернее — к деревянной калитке, за которой улыбнулось ей изъеденное солнцем лицо. Из всей тройки — Алоизас, наш провожатый и я — она явно выделила меня. Почему именно меня?
Старуха как будто ждала ее. Возникла у калитки, едва Лионгина появилась в конце улочки. Терпеливо смотрела глазами без бровей и ресниц, не проскочит ли мимо, как все другие отдыхающие: они вздрагивали, ускоряли шаг, а те, что потрусливее, особенно с детьми, просто поворачивали назад. Лионгина шла прямо на нее — не смотрела на обезобразившие лицо раны, но и не отворачивалась. Зашуршала свободная черная одежда, страшная маска исчезла. Вот и хорошо! Зачем я лезу? Но раз уж решилась, подожду. Куда же она скрылась? Как все домишки селения, и этот был легкий, на взгляд северянина — даже слишком легкий: сложенный почти из ничего и держащийся неизвестно на чем — углы опираются на большие валуны, вот и весь фундамент. Свиньи пролезали под ним, а уж о курах и говорить нечего. На легонькую веранду вела деревянная лестничка, за ней — выбеленная известью стена, там — жилая комната. Дом окружали беспорядочно посаженные яблони, груши, еще какие-то плодовые деревья, за садом, вниз по склону — огород: помидоры, баклажаны, петрушка — верхний его край начинался у самых стен и обрушивался на домик шишковатыми виноградными лозами, щетинился стручками бобов. Все как всюду, и голоса доносились из огорода, — может, там хлопотали дети или внуки старухи? — но Лионгину настораживала тишина, казалось, будто за ней тайком внимательно следят: изучают лицо, одежду, видят трепещущее от страха сердце.
Старуха возникла внезапно, как и пропала. Стояла, отведя рукой в сторону густые ветви, чтобы не оказаться беззащитной, если вновь нужно будет прятаться. Может, это местечко было ее запасной лазейкой, дверью в мир здоровых? Вынырнула она в каких-нибудь трех шагах от Лионгины, но не приближалась. Стояла и ждала, давая возможность светловолосой из дальних краев отступить. Лионгина не шелохнулась, хотя ее огнем жгла обнаженность страшного лица. На деле не бежать теперь было легче, чем бежать, повернувшись спиной. Вероятно, задымился бы затылок. Однажды она видела человека, выпавшего из машины, он извивался, у него горела спина. Старуха что-то бормотала то ли по-грузински, то ли по-русски — это могло означать и приветствие, и приглашение зайти. Голос глухой, хриплый. Сколько ей лет? Восемьдесят, сто? Лионгина продолжала стоять как вкопанная, и вдруг ее руку схватили сильные, жесткие пальцы. Рука была совсем не старческой, хоть и высунулась из-под черного платка, трауром залившего голову, плечи и грудь женщины. Нет, Лионгине лишь почудилось, что ее руку стиснули, — можно было запросто вырвать ее, трепещущую в ладони старухи. Чего ей от меня надо? А что мне — от нее? Странная легкость и сильное живое тепло сочились из руки, словно она и на самом деле принадлежала не старухе — другой, молодой женщине.
Когда рука Лионгины перестала дрожать, женщина тихонько потянула ее за собой и, не выпуская, попятилась. Пронзительно скрипели ступеньки, взвизгивали доски веранды. Пока они шли так, старуха продолжала что-то бормотать, невозможно было понять ни слова, но смысл ясен: это, конечно, было приветствие гостю, обычные вежливые слова. И голос, когда она начинала говорить громче, расцвечивался живыми, мягкими нотами, которые опровергали, что ей восемьдесят или сто.
В комнате было прохладно — сюда не проникало палящее солнце, — так прохладно и чисто, что Лионгина стеснялась топать в своих пыльных туфлях. Указав на добела выскобленную скамью, старуха освободилась от платка и осталась в черной ситцевой косынке, которая плотно обтягивала голову, но не скрывала лица и тем более груди. Шея белела пышно, совсем еще не старческая, и грудь колыхалась налитая, упругая, как у женщины лет пятидесяти, выкормившей немало детей. Она поймала вопросительный взгляд Лионгины и замотала головой, отсекая локтем, как серпом, воображаемую кучу детей, и жест был ясен, как бывает ясной в ночи вспышка молнии, — нет, детей у нее не было!
Все, в том числе и моложавость крепкого тела, — иллюзорно, видимость, мираж! — за исключением зияющей раны лица, и это неоспоримое обстоятельство снова выдвинуло его на первый план. До сих пор Лионгина старалась не видеть лица, даже когда смотрела. Не могла отделаться от ощущения, что, если в смотрится, к ней самой прилипнет страшная маска. Обтянет голову — лоб, нос — и станет ее лицом. Маленькой боялась превратиться в собаку или кошку, если слишком долго смотрела на них. Бессознательно хотела оградить себя, не веря недостаточно доказанному превосходству человека над своими меньшими братьями. Теперь это означало страх самоуничтожения, конца.