Борис Левин - Юноша
«Застрелюсь, застрелюсь, застрелюсь. Где тут сердце? Вот тут сердце».
Миша нажал курок, раздался выстрел…
Когда Миша пришел в сознание, то первое, что он сказал матери:
— Это, мама, нечаянно… Вовсе не из-за того… И всем говори, что это нечаянно…
Отец приехал недельки через три, когда Миша уже выздоравливал. Он вошел смущенно, сел на краешек стула возле Мишиной кровати, долго потирал руки. Затем плутовато подмигнул сыну, сказал:
— Ну как? «Стрелок весной малиновку убил…»
Мише это показалось пошлым. Он рассердился и повернулся лицом к стенке.
— Не обижайся, Михаил, — оправдывался Ксенофонт Ксенофонтович. — Это я из диктанта… В младших классах нам учитель диктовал: «Стрялок вясной молынавку убыл». Он нарочно так диктовал, чтоб мальчики делали ошибки.
Миша повернул остриженную круглую голову и улыбнулся.
Отец внимательно оглядывал Мишу, потрогал его волосы.
— Совсем мох, — сказал он, убирая руку, и задумчиво добавил: — Возможно, тебя надо было поместить не в хирургическое отделение, а куда-нибудь ко мне в палату.
— Если ты пришел издеваться, мог бы вовсе не приезжать, — отчетливо произнес Миша, насупив крохотные бровки.
— Не сердись, мой друг, не сердись. — Ксенофонт Ксенофонтович опять потрогал Мишины волосы, опять заметил: — Совсем мох. — Он уселся удобней, повторил — Не сердись, мой друг. Не сердись… В твои годы я тоже стрелялся. Только более удачно, — сказал он тише.
— То есть как? — удивился Миша.
— Очень просто: я попал в сердце и убил себя, — произнес печально Ксенофонт Ксенофонтович.
В другое время это Мишу рассмешило бы, но сейчас он испуганно посмотрел на отца, коснулся коленки Ксенофонта Ксенофонтовича и сказал тревожно: «Папа!», будто хотел разбудить его.
— А что, напугал? — неожиданно весело, даже подпрыгнув, спросил Ксенофонт Ксенофонтович.
— Ну уж и напугал, — заметил Миша позевывая.
Дома Елена Викторовна осведомилась у Ксенофонта Ксенофонтовича, как он нашел здоровье Миши.
— Все так же, — ответил он хмуро. — Без перемен.
— Как! — изумилась мать. — Ведь я у него вчера была… И все в порядке, и рана заживает.
— Рана — пустяки, — сказал озабоченно Ксенофонт Ксенофонтович. — Эгоизм и самолюбие — вот что по-прежнему разъедает его мозг, в его возрасте это опасней всего… Отсюда и выстрел… А рана — пустяки: она заживет…
Раз Мишу навестил и Никита Кузьмич. За полчаса своего пребывания он произнес одну фразу:
— Гляжу я на тебя, гляжу и удивляюсь — чего тебе не хватает?
— Комсомольского билета, — ответил поспешно Миша.
— Ты же его сам бросил, — сказал с упреком Никита. — Мне же ребята все рассказали, — добавил он неодобрительно, нажимая на слово «все».
Миша вернулся из больницы побледневший, нахальней и наглей. Он сидел на скамейке в саду, грелся на солнышке, читал романы Дюма «Три мушкетера» и «Двадцать лет спустя».
Листья на деревьях пожелтели. Некоторые сумасшедшие играли на площадке в крокет, другие бродили по дорожкам сада, усыпанным листьями, улыбались, сами с собой разговаривали.
Один сумасшедший, с горящими голубыми глазами, решительно шагал прямо по траве, размахивал широким рукавом, словно шашкой, и без конца выкрикивал: «По золотопогонникам — пли! По золотопогонникам — пли!» Полы халата бежали за ним, как парус.
Больной — маленький, рыжий и тощий еврей, — завернувшись в халат, точно в одеяло, прискакал на одной ноге к скамейке, где сидел Миша, бросил таинственно записочку и ускакал дальше — ходом шахматного коня. Иначе, как ходом коня, он не передвигался. За ним числилась только одна туфля, потому что вторую он бы все равно потерял, прыгая на одной ноге.
Миша развернул и прочел:
«Для научного эксперимента по рецепту Хавкина желателен ваш субъективный ответ: что является критерием истины?»
Миша бросил записку.
Ему надоели сумасшедшие, и толстый отец, и старательная мать, и Ксения, и вкусные обеды, и бессмысленный Дюма. Он с нетерпением ждал, когда придет письмо от Александра Праскухина, чтобы уехать в Москву. Книги были уложены. Холсты свернуты. Чемодан (старый кожаный чемодан Ксенофонта Ксенофонтовича, с двумя отделениями и крепким замком) упакован. И какой-то большой кусок Мишиной жизни тоже был упакован и замкнут.
2Скорый поезд Бигосово — Москва вбежал в дождь. Миша по привычке проснулся рано. Посмотрел в окно: черные ели, мокрые телеграфные столбы и — серо. Дождь. В Дорогобуже дождь, в Вязьме дождь, в Гжатске дождь, в Москве тоже дождь. По всей республике дождь. Затянуло небо со всех сторон, и клюет и клюет. Такой надолго… Какое количество граждан сегодня, выйдя на улицу, подымет воротники, подумает, а то и скажет: «Вот и лето прошло!»
Хотя только начало сентября и еще безусловно будут ясные дни, и золотая паутинка, и абрикосовый закат, но лето, действительно, прошло. Как это грустно! Особенно невесело в этакое прорезиненное утро одинокому пожилому человеку. Он проснулся и кашляет. На полу окурки и дырявый фиолетовый носок. А самое печальное — это то, что он в комнате один… «Где ты, моя подруга? Где ты?.. Возможно, в это утро, в этот же час, где-нибудь в Орле, в Ленинграде, а возможно, тут же, в Москве — на Плющихе, на Таганке или еще ближе… Ты тоже проснулась и думаешь о том же… Я почти уверен, что так оно и есть, только мы не знаем друг друга… Мы очень похожи и одинаково мыслим. Вместе нам было бы хорошо… Быть может, вчера в аптеке, когда я покупал „хлородонт“, я тебя видел… Мы встретились на улице, и ни мне, ни тебе не пришло в голову остановиться и заговорить запросто. Мы прошли мимо, а надо было остановиться и обрадоваться. Но это дико. Ответственный работник Центросоюза. Плановик. Товаропроводящая сеть. И вдруг — остановил на улице незнакомую гражданку… Ни я, ни ты никогда этого не сделаем и так и не узнаем друг друга. При социализме, когда наступят прозрачные отношения между людьми… Сейчас это дико… Пройдем мимо и никогда не узнаем друг друга. А вместе нам было бы очень хорошо… Я бы меньше курил… Хватит скулить, товарищ Праскухин! Вставайте! Вам сегодня надо ехать в Литву. В Ковно. Вставайте!.. Сейчас, вот докурю… Нам вместе было бы хорошо…»
Александр Праскухин, ответственный работник Центросоюза, большевик с семнадцатого года, командир бригады на уральском фронте, мечтал о подруге, как юноша.
«Никто не виноват, что ты вовремя не женился… Глупая формулировка — „вовремя не женился“. Жениться! И слово-то феодальное… „Слышен звон бубенцов издалека…“»
— Жених, — произнес он громко, и это его рассмешило. Он бросил папироску и закурил другую.
«Как мне не хочется ехать в Ковно! Все равно, что ехать в тысяча девятьсот одиннадцатый год царской России. Помещики. Лавочники. Гимназисты… Как мне не хочется ехать в это дурацкое Ковно!» — подумал он с раздражением.
Дней десять тому назад он разговаривал в ЦК. Он говорил, что ему надоело планировать и торговать. «Я с двадцать третьего года администрирую. Пошлите меня на партийную работу. На партийной работе люди учатся, растут… Вот давайте поеду на Урал, там меня знают рабочие». Ему сказали, что сейчас надо ехать в торгпредство в Литву, и обещали, когда вернется из Ковно, послать на партийную работу. Он в это плохо верил.
— С двадцать третьего года на административной работе! — произнес он с обидой. — Обалдеть можно! — добавил он зевая и достал со столика часы, — было еще рано: семь часов. — Обалдеть можно, — повторил он, сбросил с себя одеяло и обеими короткими волосатыми ногами стал на пол.
Он взял черное галифе со спинки стула и с досадой отложил его в сторону, вспомнив, что придется надевать костюм, жилет, запонки, галстук. Он привык к сапогам, к гимнастерке, к туго затянутому ремню, а сейчас придется надевать жилет, запонки, галстук.
— Ничего не поделаешь!..
Он подошел к зеркальному шкафу и остался собой недоволен.
— Гаврик, — сказал он о себе. — Типичный гаврик.
Он чувствовал себя плохо в непривычной одежде: плечи чрезмерно широки, ростом он стал еще ниже, все время такое чувство, будто чего-то не хватает и некуда девать руки. Он то застегивал пиджак, то расстегивал, то одну руку держал в кармане пиджака, другую клал за борт, то обе руки глубоко засовывал в карманы брюк, и тогда ему хотелось свистеть. Обрадовался, когда нашел задний кармашек в брюках. «Это хорошо, можно положить браунинг».
Потом вспомнил про орден Красного Знамени, извлек его из полевой сумки и теперь пристраивал к пиджаку. Обыкновенно Александр Праскухин не носил ордена.
Скорый поезд Бигосово — Москва подходил к Можайску. Миша читал журнал «Прожектор» и думал о Москве, о живописи, о математике. Его картины всем понравились: о нем написали статью в газете. «Успехи советской живописи… Талантливый художник М. Колче… Редкое сочетание идейной и эмоциональной насыщенности…» Его без всякой командировки приняли в университет. На экзамене все удивлялись, как он много знает… Он подал заявление в ЦК ВЛКСМ, его восстановили в комсомоле и даже перевели в кандидаты партии… Он ведет общественную работу на заводе имени Ильича (бывший Михельсона), где ранили Ленина. Его любят рабочие. Он обучает рабочих математике и ведет там изокружок… В клубе висит его картина «Последняя атака»: среди других кавалеристов — Маркс, Энгельс и Ленин в буденовках, и вовсе не на богатырских, а на обыкновенных лошадях. Конечно, у них в клубе, наверно, висит репродукция с картин этого бездарного натуралиста Пчелина «Покушение на Владимира Ильича». Надо будет разоблачить. Это не искусство. Рабочие согласны с Мишей — это не искусство…