Александр Фадеев - Разгром
Через минуту, а может быть, через час — время до боли скрадывалось, — Мечик почувствовал, что партизан стало больше, и увидел Бакланова и Метелицу — они спускались с вала. Бакланов нес бинокль, у Метелицы дергалась щека и сильно раздувались ноздри.
— Лежишь? — спросил Бакланов, распуская складки на лбу. — Ну как?
Мечик мучительно улыбнулся и, сделав невероятное напряжение над собой, спросил:
— А где наши лошади?..
— Лошади наши в тайге, скоро и мы там будем, только бы задержать немножко… Нам-то ничего, — добавил он, видно желая подбодрить Мечика, — а вот Дубова взвод на равнине… А, черт!.. — выругался вдруг, вздрогнув от близкого взрыва. — Ле-винсон тоже там… — И побежал куда-то вдоль цепи, держась за бинокль обеими руками.
Следующий раз, когда пришлось стрелять, Мечик уже видел японцев: они наступали несколькими цепями, перебегая меж кустов, и были так близко, что Мечику казалось, что от них невозможно теперь убежать, даже если придется. То, что он испытывал, было не страх, а мучительное ожидание: когда же все кончится. В одно из таких мгновений неизвестно откуда вынырнул Кубрак и закричал:
— Куда ты палишь?..
Мечик оглянулся и понял, что слова взводного относятся не к нему, а к Пике, которого он до сих пор почему-то не видел. Пика лежал ниже, уткнувшись лицом в землю и, как-то нелепо, над головой, перебирая затвором, стрелял в дерево перед собой. Он продолжал это занятие и после того, как Кубрак окликнул его, с той лишь разницей, что обойма уже кончилась и затвор щелкал впустую. Взводный несколько раз ударил его сапогом, и все же Пика не поднял головы.
Потом все бежали куда-то, сначала в беспорядке, затем реденьким гуськом. Мечик тоже бежал со всеми, не понимая, что к чему, но чувствовал даже в минуты самого отчаянного смятения, что все это не так уж случайно и бессмысленно и что целый ряд людей, не испытывающих, может, того, что испытывает он сам, направляет его и окружающих действия. Людей этих он не замечал, но чувствовал в себе их волю и, когда очнулся в селе — теперь они шли шагом, длинной цепочкой, — невольно стал отыскивать глазами, кто же все-таки распоряжается его судьбой? Впереди шел Левинсон, он выглядел таким маленьким и так потешно размахивал огромным маузером, что трудно было поверить, будто он и является главной направляющей силой. Пока Мечик силился разрешить это противоречие, снова густо и злобно посыпались пули; казалось, они задевают волосы, даже пушок на ушах. Цепочка ринулась вперед, несколько человек упало. Мечик почувствовал, что, если вновь придется отстреливаться, он уже ничем не будет отличаться от Пики.
Смутным впечатлением этого дня осталась еще фигура Морозки на оскаленном жеребце с развевающейся огненной гривой, промчавшаяся так быстро, что трудно было отличить, где кончался Морозка и начиналась лошадь. Впоследствии он узнал, что Морозка был в числе конных, выделенных для связи со взводами во время боя.
Окончательно Мечик пришел в себя только в тайге, на горной тропинке, развороченной недавно прошедшими лошадьми. Здесь было темно и тихо, и строгий кедрач прикрывал их покойными, обомшелыми лапами.
XI. Страда
Укрывшись после боя в глухом, заросшем хвощом и папоротником овраге, Левинсон осматривал лошадей и наткнулся на Зючиху.
— Это что такое?
— А что? — пробормотал Мечик.
— А ну, расседлай, покажи спину…
Мечик дрожащими пальцами распустил подпругу.
— Ну да, конечно… Сбита спина, — сказал Левинсон таким тоном, словно и не ожидал ничего хорошего. — Или ты думаешь, что на лошади только ездить нужно, а ухаживать — дядя?..
Левинсон старался не повышать голоса, но это давалось ему с трудом, — он сильно устал, борода его вздрагивала, и он нервно комкал руками сорванную где-то веточку.
— Взводный! Иди сюда… Ты чем смотришь?.. Взводный, не мигая, уставился в седло, которое Мечик держал почему-то в руках. Сказал мрачно и медленно:
— Ему, дураку, сколько раз говорено…
— Я так и знал! — Левинсон выбросил веточку. Взгляд его, направленный на Мечика, был холоден и строг. — Пойдешь к нач-хозу и будешь ездить с вьючными лошадьми, пока не вылечишь…
— Слушайте, товарищ Левинсон… — забормотал Мечик голосом, дрожащим от унижения, которое он испытывал не оттого, что скверно ухаживал за лошадью, а оттого, что как-то нелепо и унизительно держал в руках тяжелое седло. — Я не виноват… Выслушайте меня… постойте… Теперь вы можете мне поверить… Я буду хорошо с ней обращаться.
Но Левинсон, не оглядываясь, прошел к следующей лошади.
Вскоре недостаток продовольствия заставил их выйти в соседнюю долину. В течение нескольких дней отряд метался по улахинским притокам, изнывая в боях и мучительных переходах. Незанятых хуторов оставалось все меньше, каждая крошка хлеба, овса добывалась с боем; вновь и вновь растравлялись раны, не успевшие зажить. Люди черствели, делались суше, молчаливей, злей.
Левинсон глубоко верил в то, что движет этими людьми не только чувство самосохранения, но и другой, не менее важный инстинкт, скрытый от поверхностного глаза, не осознанный даже большинством из них, по которому все, что приходится им переносить, даже смерть, оправдано своей конечной целью и без которого никто из них не пошел бы добровольно умирать в улахинской тайге. Но он знал также, что этот глубокий инстинкт живет в людях под спудом бесконечно маленьких, каждодневных, насущных потребностей и забот о своей — такой же маленькой, но живой — личности, потому что каждый человек хочет есть и спать, потому что каждый человек слаб. Обремененные повседневной мелочной суетой, чувствуя свою слабость, люди как бы передоверили самую важную свою заботу более сильным, вроде Левинсона, Бакланова, Дубова, обязав их думать о ней больше, чем о том, что им тоже нужно есть и спать, поручив им напоминать об этом остальным.
Левинсон теперь всегда был на людях — водил их в бой самолично, ел с ними из одного котелка, не спал ночей, проверяя караулы, и был почти единственным человеком, который еще не разучился смеяться. Даже когда разговаривал с людьми о самых обыденных вещах, в каждом его слове слышалось: «Смотрите, я тоже страдаю вместе с вами — меня тоже могут завтра убить или я сдохну с голоду, но я по-прежнему бодр и настойчив, потому что все это не так уж важно…»
И все же… с каждым днем лопались невидимые провода, связывавшие его с партизанским нутром… И чем меньше становилось этих проводов, тем труднее было ему убеждать, — он превращался в силу, стоящую над отрядом.
Обычно, когда глушили рыбу на обед, никто не хотел лазить за нею в холодную воду, гоняли наиболее слабых, чаще всего бывшего свинопаса Лаврушку — человека безвестной фамилии, робкого и заикающегося. Он отчаянно боялся воды, дрожа и крестясь сползал с берега, и Мечик всегда с болью смотрел на его тощую спину. Однажды Левинсон заметил это.
— Обожди… — сказал он Лаврушке. — Почему ты сам не слазишь? — спросил у кривого, словно ущемленного с одной стороны дверью парня, загонявшего Лаврушку пинками.
Тот поднял на него злые, в белых ресницах, глаза и неожиданно сказал:
— Слазь сам, попробуй…
— Я-то не полезу, — спокойно ответил Левинсон, — у меня и других дел много, а вот тебе придется… Снимай, снимай штаны… Вот уж и рыба уплывает.
— Пущай уплывает… а я тоже не рыжий… — Парень повернулся спиной и медленно пошел от берега. Несколько десятков глаз смотрели одобрительно на него и насмешливо на Левинсона.
— Ну и морока с таким народом… — начал было Гончаренко, сам расстегивая рубаху, и остановился, вздрогнув от непривычно громкого оклика командира:
— Вернись!.. — В голосе Левинсона брякнули властные нотки неожиданной силы.
Парень остановился и, жалея уже, что ввязался в историю, но не желая срамиться перед другими, сказал снова:
— Сказано, не полезу…
Левинсон тяжелыми шагами двинулся к нему, держась за маузер, не спуская с него глаз, ушедших вовнутрь и ставших необыкновенно колючими и маленькими. Парень медленно, будто нехотя, стал расстегивать штаны.
— Живей! — сказал Левинсон с мрачной угрозой. Парень покосился на него и вдруг перепугался, заторопился, застрял в штанине и, боясь, что Левинсон не учтет этой случайности и убьет его, забормотал скороговоркой:
— Сейчас, сейчас… зацепилась вот… а, черт!.. Сейчас, сейчас…
Когда Левинсон оглянулся вокруг, все смотрели на него с уважением и страхом, но и только: сочувствия не было. В эту минуту он сам почувствовал себя силой, стоящей над отрядом. Но он готов был идти и на это: он был убежден, что сила его правильная.
С этого дня Левинсон не считался уже ни с чем, если нужно было раздобыть продовольствие, выкроить лишний день отдыха. Он угонял коров, обирал крестьянские поля и огороды, но даже Морозка видел, что это совсем не похоже на кражу дынь с Рубцова баштана.