Алесь Адамович - Хатынская повесть
Воткнув чучело в болотистую землю и подхватив с земли костыль, Степка-Фокусник провозгласил:
– Хай будет «фюрер шестой»!
– А у нас в сорок первом, – не умолкает проводник (говорун он, оказывается, и ему все равно, слушают, не слушают), – у нас, как пришли вот его молодцы, перво-наперво склады вывезли, а семечки (не знаю, зачем их было столько на бобруйских складах), семечки не запрещали таскать, да еще сахар с песком, ну и стояли в очереди люди, а один наш, из Слуцка, очень был похож на этого с усиками. А тут проходил мимо немец, остановился, смотрит! И все ждут, что будет. Стоял, смотрел, думал, а потом – плясь по физиономии! За то, что на его фюрера посмел быть похожим? Или счеты с фюрером свел? Даже говорили, что поляк или словак, а не немец… Ну ладно, братцы, что вам принести на этот раз? Заказывайте, как в столовке. Есть у меня один складик…
– Задушите скоро своей картошкой, холодной и без соли, – отозвался Степка-Фокусник.
И другие подхватили:
– Дойдешь с вами.
– Хлебца бы раздобыли, а то выползут, где поближе, и назад!
– Хорошо еще, что приходят назад. Я на их месте давно смылся бы. Больно вы кому нужны, безногие, сиди с вами, дожидайся капута. Верно говорю, Рубеж?
Рубеж (мой проводник) усмехается, ничуть не смущенный такой атакой. Загребая тонкими кривыми ногами по осоке, подошел ко мне.
– Пойдешь с нами, хлопец? Не, не сегодня! Отдохни, а то и через грязь не перелезешь. Тут, видишь, ртов сколько, и какие зубастые, видишь?
* * *…«Рама» пролетела высоко, ровненько, как по проволоке. Казалось, она лишь чертит свои какие-то невидимые линии, а до нас, до «острова» ей никакого дела. Пролетела, мы вышли из кустов и снова помахали женщинам и раненым. Они остаются, мы, четверо, уходим. Нас уже разделяют кладки. Глаша стоит рядом со Степкой-Фокусником. Просилась с нами, но командир нашей группы (раненые его называют «комендант острова») в свою очередь попросил ее:
– Если будете настаивать, я разрешу. Но надо кому-то с ними остаться. На этот раз мы все четверо уходим, и далеко – к черту в зубы. Надо хоть какие-то запасы сделать. Пока еще можно.
Наш «комендант» – ленинградец, об этом говорят, как о его личном качестве. И его вежливое «вы» ко всем, даже к подросткам, и застенчивая молчаливость, готовность длинно и сложно объяснять то, что другой командир решил бы одним «да» или «нет», и сама юношеская стройность этого седоватого забородатевшего человека в красноармейских обносках – все сливается для нас с понятием «ленинградец», окрашено им и окрашивает его. Короче, «комендант» нам нравится, и потому очень кстати, что он именно из того города, которого ты хотя и не видел никогда, как не видел прекрасно-таинственного северного сияния, но без далекого неназойливого существования которого не представляешь ни себя, ни мира.
– Я и его не брал бы, – кивнул в мою сторону «комендант». – Это вот Рубеж затеял.
Невеселые мы уходили, как будто уже знали. А тут еще эта тетка Храмелиха! Принесла Глебу Васильевичу, «коменданту» нашему, портянки, постиранные и сухонькие, хотя все дни моросил густой дождь.
– Где вы, тетка, сушили? – удивился Глеб Васильевич. – Огонька мы вроде не держим.
– Сакрэт ёсць, – сказала женщина, – носите здоровенький.
Но девочка выдала теткин секрет:
– Тетка Храмелиха на себе сушила, под кофтой.
Ленинградец наш покраснел, даже снял с ноги портянку, словно бы не зная, как теперь быть. А тут еще другая женщина вмешалась, попросила:
– Вы хоть не покиньте нас одних, хлопчики.
– Да что мы, алиментщики, – запротестовал Рубеж, – чтобы убегать?
– И ваши ж тут, раненые, – все-таки напомнила женщина.
Мы пересекли второй «остров». Вот оно, место, где нас с Глашей тогда встретил Рубеж. «Комендант» закурил немецкую сигаретку, и все по очереди потянули дымку по нескольку раз, чтобы не так налипала на нёбо проклятая вонь. Я тоже получил глоток дыма – голова сразу поплыла, закружилась. Глеб Васильевич с укором глянул на Рубежа, с беспокойством – на меня.
– Все-таки зря мы вас, Гайшун, взяли.
– Ничего, волка ноги кормят, – сказал Рубеж, – а ему надо подкормиться.
Я промолчал, потому что мне вдруг захотелось вернуться на «остров».
Из кустов вытащили длинные шесты, специально припрятанные, и двинулись по кладкам. Утопленные жердочки ускользают из-под сапог, а тут еще захлебываешься вонью: коровьи туши совсем всплыли, их точно больше сделалось. А Рубеж тащит еще и «фюрера», Степкин подарок («Обменяете у фрицев на галеты»). Этот смешной долгоносый и тонконогий Рубеж ухитряется даже на скользких кладках рассуждать, говорит, говорит и за себя, и за нас, и за «фюрера», и даже за раздутых «бегемотов».
– Давай, давай, циркачи! Это вам не возле теток греться. Тащи меня, носи, раз дурак! (Фюрерским голоском.) Пы-ых! Па-а! Нюхайте нас, вонючек! (Глухим басом неподвижных «бегемотов».)
* * *… Но главный собеседник Рубежа, как оказалось, – сама судьба, доля партизанская. Болтает с нею Рубеж постоянно, с нею или от ее имени. Как со сварливой женой. От бормотания его (а мы уже двое суток бродим по округе) начинает казаться, что нас в группе больше, что рядом кто-то пятый – глупая и вздорная баба, от которой неизвестно чего жди. Та самая партизанская доля.
– Вот я вас еще сверху побрызгаю, а то мало вымокли в болоте, – злорадно обещает сварливым бабьим голосом Рубеж, взглянув на низкое небо. И, точно по его зову, нас уже поливает.
И так всю дорогу, и днем и ночью. «Рама» с нами побеседует:
– Вот и я? Соскучились? А это вы? Сичас, сичас, я вот только полетаю над вами. Сичас пришлю с бомбочками.
Луна, некстати яркая, вдруг захихикает, как дурочка:
– Ах, какая я круглая и светлая! А соловьев вам не прислать? Могу!
– Пошел уже каркать! – гневается на Рубежа наш четвертый партизан, болезненный, бледный даже под коркой грязи, Скороход. Он с первого километра захромал, бредет, раскорячивая ноги и покачиваясь налево-направо. Чиряки обсели человека, и в самом неудобном, трущемся месте. А тут еще фамилия – Скороход, сплошная насмешка над человеком! – Ну зачем ты этого психа тащишь? – сердится Скороход, точно не Рубежу, а ему самому приходится нести чучело фюрера.
– Я его! А может, он меня? – отзывается Рубеж. – Не было бы его, и ты не натирал бы чиряки, сидел, как бог, в Минске. Какие ж мы «вылупни» будем, если я его брошу? Без «фюрера»?
Мы уже «каюкалы», «мукомолы», «пукалы», а Рубеж все подбирает нам имя по нашему незавидному положению: «туебни», «подмацаки», а теперь вот «вылупни». Что ни случается с нами и у нас на пути – вроде так и должно быть: а чего еще хотеть от «вылупней»? Щавель заячий вместо галет, на которые мы раззявились, – а что, для «мукомолов» и это слишком хорошо! Пугнули нас, бежали, и Скороход потерял в грязи рваный ботинок, остался с одним – на то и «дерибздяи», чтобы терять! Ничего веселенького в таком веселье нет, но вроде и правда легче от этого неуважения ко всему дрянному, что с нами случилось или может случиться.
Один Скороход и устает, и мокнет, и голодает, и лютует, и пугается – все всерьез, презирая ерничество, которым Рубеж заразил и меня и даже нашего «коменданта».
И когда в третий раз налезли на засаду и мчались, как лоси, через горелый, звонкий от пуль и эха бор, Скороход в одном ботинке бежал первый, а потом остановился и злорадно смотрел, поджидая нас: ну что, все еще весело?! И, как бы назло (не Скороходу, а кому-то и чему-то вообще), «вылупни» стали давиться смехом, а Рубеж в третьем лице пошел рассказывать, как подходили к опушке, как «туебни» смотрели на сытых немецких лошадей, а Скороход будто бы завыл по-волчьи и как им, «вылупням», по зубам, по зубам! И как «пукалы» улепетывали: «Ноги мои, ноги, несите мою женю!» И дальше картинки: как найдут немцы брошенного Рубежом «фюрера» и как наорет чучело на них за то, что упустили Скорохода, «вылупней»…
Я участвовал в этом странном веселье, но меня не покидал, а все рос какой-то внутренний ужас перед самим собой. Что это я, неужели это я?..
Идем навстречу пожарам и ночной стрельбе, все вокруг преображено заревами, тревожной неизвестностью и тем, что произошло со мной. Все не могу поверить, согласиться, что я – это тот, у кого так страшно убили маму, сестричек, что это и есть я! Что война, что немцы, смерть рядом – это уже не мешает мне быть. Но в мире все еще нет меня, у которого всех убили. Но и прежнего меня нет. Все делаю, как они, Рубеж и Глеб Васильевич, еще больше, чем они, веселюсь, потешаюсь над «вылупнями» и над гневом Скорохода, но что-то чужое, странное теперь во мне есть, заметное даже со стороны: я слышал, как Рубеж сказал у меня за спиной: «Зачем я, дурак старый, потащил парнишку? Во что с ним делается!»
Опушка и дорога через луг, ночное поле отглажены, отлакированы светом пожаров и скачущих над горизонтом ракет. Из темноты вдруг вырываются трассы пуль, подстерегающие, ищущие нас. Вначале они беззвучно понесутся и только потом, будто металлическую цепь потянут, продернут: «та-та-та…»