Иван Яган - За Сибирью солнце всходит...
Если я скажу, что в детстве катался на Петренке, Юренке, Алдошине, то вызову недоумение. Как так, на людях кататься? Да никакие это не люди вовсе, а быки. А звали их так вот почему. Во время коллективизации байдановцы сдавали в колхоз свою скотину, при этом никто не записывал клички быков, коров и лошадей. А скотникам, конюхам и дояркам надо было как-то различать животных. И они не придумали ничего лучшего, как называть скотину фамилиями их бывших владельцев. В колхозе появились кобылы Потапихи, быки Петренки и Маляренки, жеребец Цуканов, кобыла Жуплейка. И надо сказать, что их бывшие владельцы не обижались. Сойдутся на скотном дворе колхозники, и бригадир распоряжается: «Ты, Яшка, запрягай сегодня Цуканова и Жуплейку, а ты, Степка, будешь работать на Петренке и Маляренке!..» Случалось нередко, что колхозник Цуканов ехал на быке Кравченке, а колхозник Кравченко на жеребце Цуканове. Немало смеху было и тогда, когда быки и коровы издыхали или когда их резали. Приходит в контору скотник (тогда у нас не было ни ветврача, ни ветфельдшера) и вполне серьезно говорит председателю: «Цуканов издох. Акт надо составить». И по селу весть — «Цуканов издох». Через некоторое время новая весть — «Потапиху зарезали после того, как она сломала ногу». Или: «Жуплейку продали казахам на мясо».
Вот и пришлось мне кататься на Петренке и Маляренке. Это были быки. На них, запряженных в арбу с откидными драбами, однажды к дому подъехал отец. Маляренко — черный, Петренко — красно-белый. У Петренки рога такие огромные, что между их концами расстояние больше метра. Маляренко — без рогов, но не комолый. Были и у него рога, но они странно стали расти — концами в глаза. Когда концы доросли до глазниц, их спилили, и остались у быка короткие пеньки.
Интересно ехать с отцом по сено за дальний колок. Ехать на быках — одно удовольствие, а главное — долго.
Пока отец накладывает на арбу сено, а я утаптываю его, становится совсем темно. Березовый лесок почернел, слился в сплошную темную стену. Я забыл, в какой стороне Байдановка. Отец выводит быков по кочковатому месту на дорогу. Сверху она кажется узкой и непохожей на ту, по которой мы ехали сюда час назад.
Да и едем мы совсем в обратную сторону.
— Пап, куда мы едем?
— Домой едем...
Отец накручивает налыгач — веревку для повода — быку на рога, а сам идет сзади, глядит, не перекосился ли воз, когда ехали по кочкам. Потом он идет сбоку, переходит на другую сторону. Мне видна только его голова да плавно покачивающиеся спины быков. Больше ничего не видно. Но вот то слева, то справа начинают мелькать зеленоватые огоньки.
— Пап, а волки бывают?
— Бывают...
— А у волков глаза светятся?
— Светятся...
По спине у меня начинают бегать мурашки. А как ветерок порывисто хлестнет по сухому сену — останавливается сердце, закрываются глаза.
— Пап, а почему ты на арбу не залезаешь?
— А я за сеном смотрю да за дорогой...
Огоньки продолжают мелькать уже совсем близко. Я ложусь вверх лицом, чтобы не видеть их, и смотрю на небо. Оно все в звездах и качается то влево, то вправо.
— Пап, а до неба далеко?
— Далеко...
— Как от Байдановки до Андреевки, да?
— Подальше..
— Как до города?
— Да, так будет...
Впереди из-за горизонта высовывается какой-то красный бугор.
— А что это там красное, пап? Вот там, впереди?
— Где?.. Я ничего не вижу.
Красный бугор высовывается все больше и больше, округляется и отрывается от земли.
— Так ты про это спрашиваешь, сынок? — говорит отец, указывая на красный круг. — Это луна взошла. Ты-то высоко сидишь, вот первый и заметил. Луна это...
Неожиданно на нас надвигаются темные предметы, похожие на горы, а внизу под ними — много огоньков, и все в ряд. Отец говорит, что «горы» — байдановские тополя, а огоньки — это окна светятся. Въезжаем в какой-то совсем незнакомый проулок. Никакая это вовсе не Байдановка, мы, наверное, заблудились!.. «Цоб!.. Цоб!..» — командует отец, и воз сворачивает вправо, заезжает в незнакомый двор. В хате распахивается дверь, и в ее освещенном проеме я вижу маму.
— Приехали?!
— Приехали...
Ночью мне снится, что я снова еду на высокой-высокой арбе. Со всех сторон к ней подступают мелькающие огоньки. Это волки! Быки испуганно шарахаются и мчатся к какой-то глубокой яме. Возле самой ямы быки круто сворачивают, арба наклоняется, вместе с ней в яму падаю и я... Открываю глаза. Сердце колотится в груди, в горле, в голове. Шарю руками по сторонам. Рядом бабушка, сестренки... Бабушка крестит меня, гладит по голове и говорит: «Растешь, внучек. Расти, расти...»
БАБУШКА МОТРЯ
У меня были две бабушки. Бабушку по маминой линии звали Акулиной, жила она не с нами, на другой улице. Была она полная и медлительная в разговоре и в движениях, Никогда не ругалась «черными» словами, говорила нараспев, ласково. Меня называла «сыночком», «диточкой». Я ходил к ней в гости, и бабка всегда нагружала меня в обратную дорогу всевозможной зеленью огородной, словно у нас дома этого не было.
Бабушка по отцовской линии жила с нами. Звали ее Матреной, чаще просто Мотрей. Это с ней я спал на одной печке, под одним рядном, получал от нее подзатыльники, бегал к ней жаловаться, если кто-нибудь обидит. Лицо у нее было продолговатое и смуглое, а на лбу — много крупных морщин. Глаза у бабушки глубокие; не так-то легко определить, смеются они или сердятся. Любил я ее за боевой характер. В противоположность бабке Акулине бабка Мотря была сухонькая, подвижная не по летам. Иногда походила на седую девочку: все бегом, бегом. Даже в хате от печки к столу бегала. И так с утра до вечера. Никогда не задумывалась, в каком случае помянуть бога, в каком — черта. Они для нее были равны. Черта она поминала даже чаще: где споткнется, там и чертыхнется. А к богу обращалась по три раза в день — перед сниданком, обедом и вечерей.
Вот она стоит перед иконой на коленях, низко кланяется и шепчет молитву. Некоторые места молитвы произносит совсем невнятно, и я думаю, что бабушка хорошо их не знает. Это был неизменный «Отче наш». Название молитвы я запомнил как одно непонятное: «оченаш». «Избави нас от грехов наших... Яко же мы оставляем должникам нашим...» — шепчет бабушка. А мы в это время сидим за столом и ждем ее, стучим круглыми деревянными ложками по мискам, хлопаем друг друга по лбу, шумим. «Господи, прости меня, грешную!» — заканчивает бабушка. Еще продолжая креститься, встает с колен, поворачивается к нам и говорит:
— Якого вы черта, окаянные! Помолиться спокойно не дают, антихристы! Ешьте!..
Если меня наказывали родители, я лез к бабушке на печку и, уткнувшись лицом в ее подол, тихонько всхлипывал. А она, как бы от моего имени, извинительно говорила: «Вин бильше не будет баловаться... Вин гарный хлопчик...» А потом, улыбаясь уголками рта, спрашивала: «Ну, так кто лучше: мамка чи татко?» И я ей всегда отвечал: «Ты лучше».
Сама редко брала в руки хворостину. Но уж если взяла, тут тебе не помогут ни хитрость, ни раскаяние, ни быстрые ноги. Удрать от бабушки было невозможно, она догоняла любого резвуна. Брала виновника за ухо и говорила с гордостью: «Ты думав, шо не дожину? Ни, ще дожину». Не знаю почему, но, если мне приходилось удирать от бабушки, я никогда не испытывал страха, хотя знал, что догонит и тогда достанется еще больше. Я убегал весело, даже хохоча. После бабушкиной прочуханки не оставалось обиды, наоборот, наступало какое-то просветление в душе и слегка почесывалось под штанишками. Бабушка никогда не жаловалась отцу и матери на наши проказы, а мы не жаловались на бабушку. Да если бы и пожаловалась бабушка, мать сказала бы ей: «А вы не знаете, что делать? Всыпали бы им хорошенько!» Если бы на бабушку пожаловались мы, то, наверняка, ответ родителей был бы таким: «Мало она вам всыпала!»
Бабушка очень любила справедливость и нас учила поступать по справедливости.
Как-то в войну мы с соседским мальчишкой Шуркой Груздевым решили сделать доброе дело для взрослых — сколоть лед с колодезного сруба, который так обмерз, что ведерко с трудом проходило. Старшие скалывали лед железным тычком, которым дергают сено из стога. На беду мою мы взяли не наш тычок, а моей тетки Ганны. Ее стог был близко к колодцу, и тычок сам на глаза попался. Выдернул его из стога я, а лед скалывать первым взялся Шурка. Тюкали попеременке до тех пор, пока руки перестали слушаться. Мы чувствовали себя настоящими мужчинами, даже условились не говорить никому, кто лед сколол: пусть, мол, поломают головы, а это, окажется, мы...
И вот, когда дело подходило к концу, когда мы оба вспотели от работы, мои валенки скользнули назад и я, потеряв равновесие, чуть не упал в колодец. Хорошо, что успел цапнуть руками за ляду — верхнюю часть сруба. Но тычок! Он, конечно, выскользнул из моих рук и, звякнув о наледь, полетел в колодец. Я еще не успел открыть глаза, зажмуренные от испуга, как Шурка почему-то вдруг злорадно заплясал, захлопал в ладоши: