Илья Вергасов - Избранное
У окна лежит полковник Васильев. Он южанин, часто стоит спиной к нам, ждет солнца и, когда оно появляется, что-то едва слышно напевает. Между ним и мною - полковник Пономаренко, худой, с синюшным лицом, с тяжелым кашлем по утрам: он постоянно сплевывает мокроту в платок, рассматривает ее и время от времени кричит: «Сестра, у меня кровь!»
В начале июня мою койку передвинули поближе к окну, а полковника Пономаренко отгородили от нас ширмой; за нее носили кислородные подушки и все чаще и чаще заглядывали врачи. Васильев перестал ловить солнце. Тишина в палате стала еще глуше.
Пономаренко умер на рассвете, когда мы спали.
Васильев в полосатой пижаме лежал на неразобранной постели, молчал. После обхода он лег на бок, ко мне лицом.
- Тимаков, расскажи о себе. У меня правило - знать тех, с кем сталкивает жизнь. Поймешь другого - разберешься и в себе.
- О чем рассказывать?
- Давай, давай, Тимаков, а то тоска на душе. О жизни давай. Сам я на трех войнах был; начал с германской, семнадцатилетним. Гражданскую, как говорится, от пупа до пупа… И эта…
Поначалу меня что-то сковывало - скорее всего, глаза Васильева, очень уж заинтересованно глядевшие на меня. Постепенно находились нужные слова. Память моя как бы расковывалась, и то, что тяжким грузом лежало за семью печатями, рвалось наружу - откровенно, с неожиданными подробностями, с детства и до мгновенья, когда я поднял голову, чтобы увидеть солнце и вместе с Рыбаковым порадоваться наступившей весне.
Васильев слушал, серьезно слушал.
Пришло время обеда, потом наступил долгий час тишины. Я лежал с открытыми глазами.
Васильев сбросил с кровати ноги в грубошерстных носках ручной вязки.
- А мы ведь с тобой однополчане!
- Как это?
- А так, браток. Мы епифановцы. Под Заечаром мой полк был на правом фланге, а твой на левом. Когда погиб наш Епифанов, тяжело было. Да война штука такая, что на долгие переживания времени не отпускает. Бои за боями… Марши и снова бои… На дивизию стал грамотный, культурный Иван Артамонович Мотяшкин. Думали, нам повезло: порядок, четкость, под руками полный боекомплект, раненым срочная эвакуация, Епифанов натуры был широкой, сам любил простор и другим давал. Порой это оборачивалось, как водится у нас, и негативной стороной. А тут тебе - полный аккурат. Нравилось… Соберет нас Иван Артамонович на своем командном пункте под шестью накатами, выслушает не перебивая, а потом получай приказ - хоть в полевой устав вноси. Так жили - с переменным успехом. Главная заваруха, как ты знаешь, началась на плацдарме за Дунаем. Сперва бои шли успешные, по шесть-семь танковых атак в день отбивали. Потом что-то у нас заскрипело. Немцы как-то хорошо стали понимать наши маневры. Чудеса, и все. Мы, ветераны дивизии - я еще до войны служил ротным командиром, - призадумались: где же собака зарыта? Потом дошло: инициативу противник из наших рук перехватывал. Епифанов командиров частей не опекал - и требовал, и давал простор для самостоятельности. А тут тебе узенькая дорожка - не смей ни влево, ни вправо. Словом, все должны быть в круге своем.
Я улыбнулся.
- Да, это любимое мотяшкинское изречение. А дальше пошло у нас так: Мотяшкин распорядится, мы как положено: «Есть, будет исполнено», сами же воюем по-епифановски. Как-то, восточнее Надьбайома, мой полк трое суток отбивался от немецких ударов. Дошли до ручки. Бывает, что солдату надо во что бы то ни стало дать отдых. А тут его приказ: штурмовать кирпичный завод. Умоляю: «Возьму его на рассвете, а сейчас дайте поспать, люди с ног валятся. Подниму в атаку - последних потеряю». А он: выполняйте приказ, и баста. Выругался я и приказал ротам спать. Для отвода глаз палили из пулеметов и пушек. Только Мотяшкина вокруг пальца не обведешь - явился на мой командный пункт собственной персоной. И начался разнос… От полка отстранил. Ну и я ему дал… Он грозил военным трибуналом, да не успел - кровь горлом у меня пошла. В бою, Тимаков, сразу видно, кто есть кто. Все короли - голые. Вот и Мотяшкин стал просматриваться насквозь…
- Остался на дивизии?
- Убрали. Был слух, что где-то в штабах преуспевает. Война кончилась. Когда на земле тихо, слышно даже, как на болотах лопаются пузырьки…
- Павел Николаевич, а кто такой Мотяшкин?
- Да как тебе сказать… Вот в старой русской армии от немцев было тесновато. Они насаждали свой образ военного мышления. Но не приторачивались друг к другу немецкая военная школа и русский характер, - думается, от этого немало голов полегло. А вначале наша рабоче-крестьянская власть без старых военспецов не могла обойтись. К такого склада наставнику, может быть, и попал Мотяшкин и сам стал сколком с него - он ведь службу-то начал сразу же после гражданской войны. В характере его слишком развита черта пунктуальности. Вот ведь он честный, не обманет, но его философия - все стороны квадрата равны. И чтобы никаких неожиданностей! На правом фланге - этакий высокий прямоугольник, а потом, пониже за ним, идут квадраты, квадратики. Его самого можно вычертить и вычислить. - Васильев лег и натянул одеяло до подбородка. - Что-то знобит… И язык стал заплетаться…
Как я уснул, не помню. Вскочил в каком-то беспамятстве, дико озираясь по сторонам.
- Воюешь? - услышал голос Васильева.
Я подошел к окну. За ним зеленел раскидистый клен. В медленно наступающих сумерках его листья темнели и казались неправдоподобно большими. За оградой прошли два сцепленных трамвайных вагона. Залился звонок, колеса с визгом брали поворот… «В чистом поле под ракитой богатырь лежит убитый… В чистом поле под ракитой богатырь…»
- Чего ты там бормочешь? Давай покурим.
- Влипнем, как вчера.
- А, с нас взятки гладки!… Только свет не будем включать.
- Покурим так покурим. - Я с силой распахнул окно. - Все вылазит, вылазит из тебя война! Захлебываешься. Как переключиться на тишину?
- А ты не форсируй. Не спеши. В том галопом мчавшемся времени… и сплеча рубили и ошибались, нанося раны, которые и сейчас кровоточат. Четыре года! А ты хочешь так сразу и высвободиться от всего. Нет, друг, это останется с тобой навсегда. С тобой, со всеми нами. Теперь не меньше чем на столетие вперед вопросы и мира и войны никому нельзя решать без оглядки на первую половину сороковых годов двадцатого столетия. Это ты обязан понять. И еще… если не осмыслишь всего, что пережил, не оценишь, а может быть, и не переоценишь иные поступки, будешь балластом жизни, издержкой войны!…
Все меньше звуков доносилось к нам в открытое окно. Умолкли трамвайные звонки. Где-то недалеко поскуливала собачонка. Васильев задышал часто, натужно - уснул? Ночная прохлада выстудила палату. Я тихо прикрыл окно.
- Ты чего не спишь? - спросил Васильев.
- Не получается…
- Ночь теперь для сна. Тебе жизнь отмерила время - еще не раз собственное сердце руками ощупаешь! - Он повернулся лицом к стене и вскоре уснул.
А меня память увела в далекую маленькую комнатенку на окраине Краснодара, к женщине в длинном шелковом халате, с высоко поднятой керосиновой лампой в руке: «Вы кричали… Может, какая помощь нужна?…»
* * *
…Шли дни. Они были то солнечными, то дождливыми. Мы с Васильевым больше молчали, но иногда, под настроение, он рассказывал что-нибудь о своей жизни, и эти рассказы немолодого опытного человека - ему уже под пятьдесят - были так необходимы мне!…
Только что прошел грозовой дождь. Стою у окна, смотрю на дерево с подрагивающими еще глянцевыми листочками сердцевидной формы - молодая липка. Говорят, такой формы листья излечивают сердечные заболевания, а почкообразные - почечные. Интересно, какими лечат наши легкие? Только все это сказки…
Солнечный луч заглянул в палату.
- Павел Николаевич, лето!
Васильев открыл глаза:
- Да. Как я ждал его - и вот опоздал…
- Ну что вы?
Он сел, опустив отекшие ноги, потер бледной рукой горло.
- Задыхаюсь. У меня в легких четыре дырки, да и возраст… Ты посмотри на окна - бойницы. Выходи скорей из этих стен, Тимаков. Там началась другая жизнь. Иди скорей. А я тебе, по-хорошему позавидую. Ты молод: одолеешь, поживешь, повидаешь, поборешься еще!…
Откуда- то издалека доносилась музыка. Духовой оркестр играл военный марш.
Поживу ли? Чувствую себя таким изношенным… В партизанском лесу любил оставаться один на один с ночью, слушать шум говорливой горной реки, смотреть на звездный небосвод, на смутные очертания гор. Мечтал: кончится война, дотяну я до седин и приду сюда, к верховью Донги, к подножию Басман-горы. Там, где под ветром шумит молодая роща, поднимутся папаши-дубы, а где сейчас стоят молодые сосенки, устилая землю смолистыми иглами, вырастет большой лес. Только древний Басман по-прежнему никому не уступит высоты своей, своего величия. И я побреду по тропе, охватывающей с юга его могучую каменную грудь…