Владимир Кораблинов - Алые всадники
Силаев требовал срочной ликвидации беспорядков в Зареченском уезде. «Срывают, понимаешь, работу, другим мужикам пример подают: раз Комарихе можно, почему нам нельзя? Саботируют серые министры… А результат? Знаешь, как кривая реализации продразверстки вниз ползет!»
Между прочим, проявил заботу, спросил: как быть? Может, чего из продуктишков подкинуть? Так с превеликим удовольствием… Дело житейское.
Какой-то неприятный осадок остался от громких вычурных слов, от кожаной амуниции. От того, как говорил о мужиках: серые министры, кулаки в потенции, жлобье.
Когда ушел, Алякринский записал в памятку: «Проверить личный состав продкома, начиная с его руководителя. И особенно тех, что в деревне по продразверстке».
Да, кстати: где эти «гады ползучие» собирались? В котельной губпродкома, кажется?
После Силаева пришел Богораз, рассказал о Розенкренце: дважды его видели с Капитолиной Шкуриной. Капитолина – известная всему городу красавица, прелестница – пышна, белотела, золотая коса короной, глаза синие, томные, ленивые…
Богораз мужик простой, грубоватый. Слесарь-водопроводчик. У него всё – без тонкостей, прямо, как оно есть. Он сказал: «Розенкрейцева слабина насчет бабского пола мне известна. Ну, ладно, мало тебе шлюх на Дворянской? Хоть со всеми сваляйся, ежели сифона не опасаешься… А тут – эта, ты понял? Родитель – контра из контр, брательник в прошлом годе с беляками подался, в данный момент, может, нашу кровь проливает в рядах врангелевской сволочи… Не-ет, брат, тут нам фигли-мигли всякие бросить надо, сказать напрямки косому: куда идешь? куда заворачиваешь? В какое болото катишься, Лев Розенкрейц!»
Сердито супя кустистые брови, ушел Богораз.
Любовным шашням Лёвушки Алякринский не придавал особого значения, а эту последнюю даже несколько иронически воспринял, вообразив рядом тощего, злого Розенкрейца и пышную красавицу купчиху. Другое беспокоило в Розенкрейце – методы его следовательской деятельности: очень уж скоро и складно дают показания его подследственные. Проверить надо – не рукоприкладствует ли…
Наконец Кобяков позвонил: из Болотова доставлен начальник станции Куницын. Всё написанное в анонимке подтвердилось: вагон с солью, следовавший на Царицын, пропал. Сцепщик Селезнев показал, что отцепить вагон из состава распорядился дээс Куницын.
– Сам будешь допрашивать? – спросил Кобяков.
– Сам, – трудно, долго помолчав, сказал Алякринский.
Сгущалась, сгущалась чернота.
Розенкрейц принес какие-то бумаги. Подписывая, Николай мельком взглянул на него: холодный, как лезвие ножа, косит в сторону, хлюпает трубкой.
– Землячка сейчас твоего видел, – сказал, задрожав подбородком. – Почтенный старичок… Такой субтильный, а вагон соли проглотил.
– Вот ты, монтер, этим старичком и займешься, – неожиданно меняя свое решение, Алякринский пододвинул Лёвушке папку с делом Куницына.
– Слушаюсь, – официально отчеканил Розенкрейц. – Завтра же займусь. А сегодня – разреши уйти. Дело, понимаешь… личного характера.
– Иди, – кивнул Алякринский. – Да, вот что: с мальчишкой из подвала связь держишь?
– Конечно. А что?
– Да надо бы пристроить его куда-то.
– Куда ж его пристроишь? Избаловался, вольная птица.
– Знаешь, у меня есть идея… – начал было Алякринский, но тут как-то странно, набатно грянул телефон.
– Рябов! Рябов! – тревожно задыхалась трубка. – Слушай, это ты, Миколка? Ну, не пускает же, дьявол… на, на, скажи ему!
Одышка запаленной лошади. Хриплый смех. Отрывистое восклицание. И через минуту с громом и треском вваливается запыхавшийся, разъяренный Илья.
– Илюшка! Чёртушка!
Встреча
Весь еще разгоряченный схваткой с часовым, кипит, как чайник на самоварной конфорке, гневно кидает слова:
– Забюрократились, черти! Пропуск, понял, удостоверения… Куда ни сунься – ваш мандат! Ваш пропуск! Эх, город, город, каменное сердце… Я ему откровения крылатые несу, я его революционной мыслью, понял, зажигаю, а он – «будьте любезны, предъявите пропуск!» А? Это что?!
Заячий малахай летит на стол, на бумаги. Летит, как последнее, самое зажигательное слово.
Алякринский хохочет. Изнемогая, содрогаясь от смеха, валится на просиженный диван, тащит за собой Илью, и такая тут у них мальчишечья затевается возня, такое веселье невообразимое, беспричинное, какое может быть только, когда людям еще даже и до двадцати не дотягивает… И ежели тебе под тридцать, то не понять такого. Нет, не понять.
И Лев Розенкрейц ничего не понял. Стоял, насмешливо подрагивая подбородком, кося глазами, презирая, пока безжалостная бандерилья-мысль не пронзила: как! и этот желторотый воробей – предгубчека?! А он, зрелый, талантливый Лев Розенкрейц….
– Знакомься, Лёвушка, – сказал Алякринский. – Гениальный художник Илья Рябов.
Розенкрейц презрительных губ не успел разжать, как крепкая ладошка «гения» смачным шлепком по сутулой кожаной спине огрела, и этот маленький стервец в полыхающих галифе захохотал самым нелепым, самым оскорбительным образом:
– Так вон кто наших девах обхаживает! Ну-ну, – примирительно, – не серчай, братишка, я ведь по-дружески…
Розенкрейц небрежно коснулся козырька кожаной фуражки.
– Ну, пока, товарищи… – и пошел к двери, стараясь ступать прямо – по одной доске.
– Пошли, Миколка! – повелительно, как приказ, сказал Илья. – Ну, пошли, пошли… К семи – умри, надо поспеть. У нас в Хутемасе такое, брат, нынче затевается, что… ну, сам, в общем, увидишь…
– Где? Где?
– Ну, где… в Хутемасе.
– Погоди, а. что такое – Хутемас?
– Ну, что-что… Мастерские. Художественные. Технические. Надо быть, так, аллах его знает, я как-то не задумывался – Хутемас да Хутемас…
Художники
За тяжелыми дубовыми дверями – широкая беломраморная лестница. Огромное чучело бурого медведя – на задних лапах – с расписным трактирным подносом. Лакейскую пошлость эту бородатый завхоз отвоевал у коммунотдела из вещей бежавшего с белыми крутогорского миллионера Сабашникова.
Сабашниковский медведь встречал гостей. Он лет сорок простоял в сенях купеческого особняка, трех царей пережил, кого-кого только не повидал, а таких, как эти, – нет, не видывал.
Царица небесная, как горланили! Кто во что.
Входящих встречали оглушительным тушем на гребенках, бутылках, трещотках. Медный таз для варенья рыдал трагически. Кабацкий дребезг бутылок пренебрегал мелодией. Да еще и вопили что-то так, что бородач, раздувавший сапогом самовар в каморке под лестницей, выскакивал и ошалело глядел:
– Очертенели, прости господи… художники!
В мастерской деревянно тарахтел рояль – старый, расстроенный, со многими западающими клавишами. Братья Поповы в четыре руки выколачивали из его черного чрева суматошную «ойру»:
Меня мамабила больно,я кричала:ой-ра!ой-ра!
Высоко вскидывая ноги, кликушествовала на помосте какая-то набеленная и нарумяненная девица. Пестрая цыганская юбка металась вверх-вниз, из-под пышных воланов смешно, нелепо мелькали обутые в грубые «австрийские» башмаки ноги неистовой плясуньи.
– Гляди, гляди! – тыкал в нее пальцем, закатывался Илья. – Вадька! Вот черт! Нет, ты гляди… А-ах, юбка соскочила… Го-го-го!
У Николая глаза разбежались – так всё необычно, невидано: высокие стены, увешанные невероятно яркими, пестрыми холстами, дикими, дичайшими, нисколько не похожими на всё то, что он до сих пор понимал как живопись, как художество. Мирная по своей природе, скромная домашность натюрмортов здесь обращалась в бунт, в пожар, в тысячезевный грозный рев. Простецкие милые обливные горшки, кувшины, луковицы, растрепанная толстая церковная книга, чайная чашка, голубоватая гипсовая античность, ноздреватые картофелины, деревянные расписные ложки, желтая хрусткая кость человеческого черепа, – всё это орало, свистело, грозило сорваться со стен, в бешеной «ойре», в вихре, в буране взвиться, в дичайшем полете захлестнуть холодные, промерзшие улицы города, растоптать, задавить то, что до недавнего времени почиталось за подлинное, божьей милостью искусство… И весь этот дебош цвета и линий был – Илья, но Илья в квадрате, в кубе… черт знает в какой степени. Было то, против чего в бесконечных спорах восставал он, Николай, по простоте, по болотовской наивности, по неиспорченности своей, считая Илюшкины выходки просто мальчишеским озорством – назло ненавистному им обоим миру, в котором заплывшие жиром хари, белоснежные пластроны, расчесанные, чисто вымытые и надушенные дорогими духами бороды, тягучая пошлость романсов Морфесси и Вяльцевой, картинок Елизаветы Бём и Соломко, в котором всё – добропорядочно и чинно, а на самом деле – разбой, грязь, пожирание человека человеком.
Протест?
А что такое Октябрьская революция, как не грандиознейший, в мировом масштабе, протест…
Так, стало быть, вот это искусство – революционно? Эти вот синие, лиловые, грубо оконтуренные голые бабы? Эти горластые натюрморты?