Виктор Некрасов - В жизни и в письмах
Как обычно, день отъезда бывает самым суетливым, наполненным какими-то неотложными делами, а я к тому же еще встретил нос к носу на улице Горького друга детства, и пришлось забежать в кафе «Марс», и после первой рюмки коньяка выпить еще вторую и третью — одним словом, к началу просмотра я опоздал. Вошел в зал к концу первой части. Друзья были все на месте, на экране мелькали достопримечательности Рима — Колизей, Капитолий, термы Каракалла. Я успокоился и сел в уголке.
Все шло честь честью. На смену колизеям пришло Трастевере — тесные улочки, дворы, истинный Рим, затем парадный виа дель Корсо. Недовольно взглянул на нас очкастый рыболов на мосту. Проплыли абстракции на стенах виа Маргутта. Ребята в светлых рубашечках наседали на растерянную художницу. Она, как всегда, оправдывалась. В положенное время, на положенном месте появилась на своих шпильках женщина в сером. Решительно, легкой, такой уж мне знакомой походкой шла от нас, размахивая сумкой, вертя ключами. В положенное время появился и парень в белом свитерочке. Вот сейчас он, дурак, обернется и пойдет на нас. И все. И появится монах с книгой. И он действительно обернулся, все как положено, обернулся и…
Господи, что ж это такое? Неужели на меня так подействовали три стопки коньяка?
Сценка эта всегда была очень короткой. Мы не успевали даже запомнить лица парня, он появлялся и почти сразу исчезал.
Сейчас она показалась бесконечной. А может, она была такой же короткой. Нет, не может быть. Не может, потому что парень обернулся, на какую-то долю секунды задержался, точно колеблясь, и вдруг пошел за ней, за женщиной в сером. Вот так, обернулся и пошел. Поколебавшись, но пошел. Даже шаг ускорил…
Я закрыл глаза… Открыл.
Они уже шли рядом и разговаривали. Мне даже показалось, что они смеются.
На этом кадр кончился. Появился монах.
Остаток фильма я не смотрел. Вышел в коридор. Закурил.
Что же это такое? Галлюцинация? Результат напряженной трехнедельной работы? Переутомление? Или действительно эти несчастные три рюмки коньяка?
Когда в зале зажегся свет и все стали говорить какие-то слова, я их не слышал, они как-то проходили сквозь меня, мимо, не задевая… Мне хотелось одного, мучительно хотелось спросить о женщине в сером, о парне. Но из присутствовавших никто фильма раньше не видел, Гутмана не было, монтажниц тоже, я был один. Заглянул к механикам, они ушли в буфет.
Только на улице я отважился спросить. Увы… Половина друзей эту сценку не запомнила, вторая же если и запомнила, то только походку, фигуру и почему-то ключи. И тут все заговорили о достоинствах и красоте итальянских женщин…
Через час я летел уже домой.
Вот и все. Одни факты. Нечего ни добавить, ни убавить. Никому о случившемся я не говорил. На фильм не хожу. Даже в телевизор не смотрю. Боюсь. Сейчас, после долгих колебаний, обращаюсь ко всем, кто видел или, может быть, еще увидит «38 минут в Италии», — сообщите мне, пожалуйста, пошел ли парень в свитерочке за женщиной в сером или нет? Мне это очень важно.
Заранее приношу свою благодарность.
P. S.Что же это происходит? Чем дальше, тем хуже.
На фильм я не ходил. По изложенным выше причинам. Боялся. А вчера вот пошел на вторую серию «Анны Карениной», на продленный сеанс и вдруг — бац! — «38 минут в Италии». В сердце что-то екнуло. Но я взял себя в руки. Успокоился… Интересна была реакция публики.
Принимали в общем хорошо, смеялись, где надо, затихали тоже, где надо. Но по мере приближения к сцене с женщиной я стал слегка нервничать. Не то что нервничать, но какое-то смутное беспокойство ощущал. Пока все шло нормально. Колизей, Капитолий, рыболов в очках, спорящие художники. Наступил черед женщины в сером. И тут…
Я не досмотрел фильма. Протиснулся мимо шипящих соседей и вышел на улицу.
Ни женщины, ни парня не было совсем. Ни ее, ни его. Все, кому положено — я не помню кому и что, — прошли, и туда, и сюда, и на нас, и от нас, а их не было. Ни его, ни ее…
Я совершенно растерян. Я не знаю, что еще может вытворить эта пара. Куда она делась? Вдруг окажется на мосту, рядом с рыболовом? Или возле влюбленной парочки на скамейке в парке Вилла Боргезе? И тоже целуются? А что, если их примеру последуют и другие? Убежит играть в футбол парнишка на автобусной остановке. Парень в курточке на молнии зайдет в тратторию и напьется. Художники подерутся. Я холодею от одной этой мысли…
Маленькие портреты
Луначарский
На фотографии, датированной 1914 годом, группа детей и взрослых. Это русская школа в Париже. Среди детей узнаю только своего старшего брата Колю, в белой рубашечке с галстуком и широким поясом — он-то и учился в этой школе, — своего «друга» Тотошку и самого себя. Мне три года. Рядом со мной моя нянька — бретонка Сесиль. Среди взрослых — моя бабушка и мать в какой-то странной, закрывающей уши, прическе тех лет. Мужчины все с бородками и в пенсне. Среди них, тоже с бородкой и в пенсне, в соломенной шляпе, именовавшейся тогда «канотье», Анатолий Васильевич Луначарский. Его сын — это и есть мой друг Тотошка — тоже здесь — кругломордый пузырь-блондин на коленях у своей няньки.
Жили мы тогда в Париже с Луначарскими в одном доме. Мать работала в больнице, превратившейся с началом войны в госпиталь, Анатолий Васильевич кроме революционной деятельности занимался журналистикой.
Рядом с нашим домом был парк Монсури — он и сейчас есть, но тогда это была самая окраина Парижа, сразу за парком тянулись так называемые фортификации, какие-то допотопные земляные валы, где ежедневно занимались шагистикой наши любимцы-солдаты. Впрочем, мы тоже были их любимцами, и они ничуть не огорчались, когда мы набрасывались на них во время их «перекуров».
Мы — это Тотошка Луначарский, Бобос Кристи и я. «Нянькой» нашей был Анатолий Васильевич. Пока мы возились и дрались, — а дрались, говорят, мы с Тотошкой отчаянно, вцепляясь друг другу в волосы, — а Бобос нас разнимал, Анатолий Васильевич спокойно сидел себе на скамеечке и писал или правил свои статьи.
Из фотографий тех лет сохранилось еще несколько и среди них одна — наша тройка и моя двоюродная сестра Лена. Я долго тихо ненавидел эту фотографию — мальчики как мальчики, в каких-то штанишках и фуфаечках, девочка как девочка, а я ни то ни се — бархатное платьице (!) с кружевным воротничком и длинные золотые локоны до плеч. Тьфу! Противно было смотреть…
Как писал Анатолий Васильевич на скамеечке свои статьи — я не очень-то помню, нам интереснее было драться или кормить в пруду лебедей и уток, называвшихся у нас тогда «лэ га-га». Зато ярко до сих пор помню Луначарского в виде некоей помеси деда-мороза и черта на одной из детских елок. Он напялил на себя мамину меховую, козлиного меха, шубу, приделал какие-то рога и даже, по-моему, хвост и очень пугал и веселил нас.
Потом началась война. Солдаты с фортификаций исчезли, а в небе появились немецкие цеппелины. Как-то ночью мне его даже показали — я все клянчил, чтоб мне показали, — но, кроме лучей прожекторов, я ничего не увидел. Но и этого было вполне достаточно.
Где-то в начале 1915 года мы через Англию и Швецию вернулись домой и осели в Киеве. Луначарские и Кристи покинули Францию позже и ехали тоже морем, только южным путем, через Грецию, и обосновались в Москве.
Встретился я потом с Анатолием Васильевичем один только раз, через пятнадцать лет после парка в Монсури, в 1929 году. До этого заходил к нему, вернее к Тотошке, когда обоим нам было лет по четырнадцать-пятнадцать. Жили они тогда в Кремле, куда я попал в первый раз и где, снисходительно руководимый местным аборигеном Тотошкой, впервые увидел царь-колокол и царь-пушку. Папы в тот день дома не было. Мы с Тотошкой побежали в Третьяковку — я туда попал тоже в первый раз — и там, помню, долго, до слез хохотали над коненковскими старичками-лесовичками. Других воспоминаний о моем знакомстве с Третьяковкой у меня не сохранилось.
В 1929 году я поехал к Луначарскому по настоянию своих родителей. Дело в том, что в этом году я не попал в Художественный институт. Доброжелатели мои объясняли мой провал неподходящим, мол, социальным происхождением, я же твердо знал, что произошло это совсем по другой причине. Просто на экзамене надо было сделать портрет маслом, а я умел только рисовать, и один-единственный и первый в жизни урок живописи (за день до экзамена) вряд ли мог спасти положение. Нечто мерзко-зеленое, беспомощно размазанное по холсту должно было повергнуть в ужас приемную комиссию (что, по-видимому, и произошло), а передо мной навеки захлопнуть двери Художественного института.
И вот тут-то, очевидно, те же доброжелатели посоветовали моим родителям обратиться за помощью к бывшему нашему соседу по рю Ролли, 11. Записка, в которой отмечались мои «недюжинные архитектурные способности», адресованная ректору института, сохранилась у меня до сих пор и сыграла, думаю, свою роль на следующий год, когда я держал экзамен уже не в Художественный, а в Строительный институт.