Галина Щербакова - Реалисты и жлобы
Соломка, ракушки, стебли, листья экзотических деревьев, косточки неведомых плодов, акульи плавники, выдранный из прибалтийского шитья бисер – все летело в объемистый пакет. Он распатронил все, что можно было и что не принадлежало ему. Повод – был! Есть, мол, материал, который техничка может выбросить, а плавничок акулий так и просится на чье-то ребро. И он, Валентин, просто не удержался и решил подбросить. Он мимо едет… В один колхоз… Темка запружинила… «Оцените, Савельич, мою любовь к искусству сатиры! Эти перья вам ничью бородку не напоминают?»
Хуторские ходоки в желтогорячих ботинках сидели на мраморном пыльном парапете, ели бутерброды с белесой колбасой и запивали их истекающей пеной теплой фруктовой водой. Рулончик карты лежал рядом, чуть прижатый пузатым портфелем.
Надо было пройти мимо них. Не было другой дороги. «Черт! – ругнулся Кравчук. – Ах ты, черт!»
Лифтом взмыл на свой этаж, на дне нижнего ящика нашел нелепые квадратные пластмассовые черные очки. Давно носит другие, фирмовые, «хамелеон». Но те дома. А эти тут завалялись. По крестьянской привычке не выкинул. Будто знал, что сгодятся они ему не раз.
Перед тем как выйти на улицу, напялил. Мать родная в них сына не узнала бы. Во всяком случае, хотелось так думать: эти не сообразят, кто мимо них идет.
Засомневаться в том, что удался камуфляж, пришлось из-за шофера.
Шофер Василий нежно, пальчиком дал сигнал, узнав хозяина. Он приехал позже и стоял не на своем месте, а Валентин Петрович вышел в темных очках и мог сразу его не увидеть за другими машинами.
Нежно, пальчиком позвал: «Я тут. Я в левом ряду… Пятый…»
Валентин сел в машину.
– В Крюково, – сказал он, несколько напрягшись от возможного удивления. Ведь Василий знал, куда ему сегодня предстояло ехать. Но не задал шофер никаких ненужных вопросов.
– Хорошо, что я заправился, – сказал он, включая газ и прикидывая, куда лучше вырулить – на Шереметьевскую или на Дмитровское. – Поедем по Дмитровке, – сказал он, потому что справа остановилась «Волга», из нее вышел толстенный мужик и, пока откручивал зверя на капоте, затара-нил задницей правый проезд. От чего только не зависит человеческая дорога…
НИКОЛАЙ ЗИНЧЕНКО
– Давай уедем отсюда, к чертовой матери, – вдруг сказал Зинченко Татьяне. – Я ее всегда ненавидел, эту столицу, будь она проклята. И весь этот марафет хрустальный, стенки эти, туфики-муфики… Уедем, а?
– Куда, Коля? – спокойно спросила Татьяна.
– На хутор твой… Купим пятистенку, будем жить, как деды жили… Корову доить, свиней кормить… Как люди… Какая там вишня, а? Наливку поставим… Чтоб с косточкой, как эти сволочи… – Он кивнул на красивую заморскую ликерную бутылку. – Мы, что ли, хуже? Деньги у нас есть… Найдем работенку, чтоб поменее… Почтальоном, например… Или библиотекарем… Это тебе. А я могу и в конюхи… Я хорошо буду за лошадью смотреть, я мыть ее буду… Ты не помнишь, чем лошадь моют?
– Шампунем, – сказала Татьяна.
У Николая сроду не было юмора, а в подпитии он совсем дубел.
– Да ты что? Ну, суки! Ну, дошли! И кобыле сунули химию! Я про раньше… Раньше чем мыли, когда этой заразы сроду никто не знал? Скребок такой был… Я видел… А еще хорошо пастухом… Будешь приходить ко мне в степь, а? Полынь в нос бьет, мы лежим, а бычок корову охаживает… Жи-и-изнь!
– Выпей минералки, Коля! – сказала Татьяна. – Мне уже идти пора.
– Не ходи, – требовал, – не ходи! Что тебе твоя работа, с нее, что ли, живешь? Так, баловство одно…
Он встал, в чесанках, в повисших до колен черных трусах, крепко сбитый, но уже стареющий мужик, подошел к ней близко-близко и положил свои руки ей на плечи. Татьяна вздрогнула.
– Чего дрожишь? – спросил он. – Ты моя баба и моя судьба. И дети у нас общие. Плохие, правда, дети, но наши. Не люблю я это… – И он выдернул из ее волос красивую костяную шпильку, которую сам же привез ей из Испании. – Давай без всего… Понимаешь, совсем без всего… – И он рванул на ней бретельку бюстгальтера.
Татьяна вскочила и оттолкнула мужа. Она готова была час, два, три сидеть с ним и слушать всякую ахинею, которую он будет нести. Только не это, не руки его, не губы, не тело. Она уже почти забыла, какой он, и была благодарна услужливой памяти за то, что забыла. Две белые кровати, разделенные тумбочкой, – такое бесценное приобретение. Повозишься, повозишься в ванной, на кухне, и он уже спит. Она кралась в свою постель впотьмах, она никогда не читала на ночь, боясь светом разбудить его. Бывало, пьяный, он все-таки подымался со своей кровати и шел к ней, бормоча что-то и ругаясь. Но никогда это ничем не кончалось, пьяный он был слаб. Она его укутывала в одеяло и будто обнимала, а на самом деле укачивала его, и он засыпал быстро, каждый раз обещая, что он наведается к ней завтра на свежую голову. «Конечно, – говорила она, – конечно. Спи, Коля, спи!»
Сейчас она поняла – он силен, и ей его не убаюкать. Отвращение, гнев, страх сделали то, что делать она не собиралась.
– Остановись, Коля, – закричала она мужу, когда, схватив ее за руку, он зубами стал рвать на ней блузку. – Остановись! Мне противно… Я тебя не люблю…
Не фигурально, а совершенно на самом деле Зинченко рухнул. Рухнул на пол. Он сидел на полу в позе спортсмена, который только что пробежал дистанцию и теперь вот приходит в себя на обочине гаревой дорожки. Приходит в себя, тяжело дыша и не думая о том, как некрасиво, неэстетично выглядят широко расставленные ноги и как бестолково повисла голова и с каким неприличным звуком выходит из него дыхание.
– Прости меня, Христа ради, – сказала Татьяна. Когда она выходила из кухни, а потом и из квартиры, он все так же сидел на полу, опустив голову прямо к чесанкам. Толстая, пыльная, вся в неровностях, ткань валенок, сделанных еще при царе Горохе, пахла давностью. Не давностью лежания на городских антресолях, а какой-то даже дремучей давностью, которой, может, по правде, и не имела. Ну, сколько лет этим чесанкам? Ну, лет двадцать, двадцать пять, откуда им иметь псовый запах пригорода, окраины? Таким был первый осознанный им запах в жизни… Не осознанный ребенком запах нищеты, нищеты украинской деревни, по которой монголом прошел голод… Как он потом ненавидел эти воспоминания, как щеткой отмывался, отскребывался от них. Как боялся, если кто-то напоминал ему, откуда он есть и пошел.
Проклятые чесанки! Он сейчас выкинет их в мусоропровод навсегда. И Зинченко, продолжая сидеть на полу, начал их стаскивать. В замочной скважине заворочался ключ.
«Вернулась», – подумал Зинченко. И представил, как он ее сейчас выгонит, Татьяну, хорошо бы, в чем мать родила, выгонит, выгонит навсегда… А потом, потом простит… Потому что нет ему без нее жизни. И к своим стыдным воспоминаниям о нищете он пришел, в сущности, не от чесанок. От того, что она сказала.
Когда он уже выбрался из дерьма, когда он вытащил мать из этой школьной котельной и поселил ее в крохотной отдельной восьмиметровке, хоть и с соседями, но и с удобствами тоже, он тогда захотел Татьяну. Не просто как красивую девчонку с добрым характером, нет, как дочь председателя Степана Горецкого. Ударение надо делать на слове «председатель». Не важно, что самого председателя уже не было и в помине, не важно, что вдова Горецкого день и ночь строчила на швейной машинке, чтоб прокормить и одеть дочь, Татьяна все равно была белой костью по сравнению с ним. Наверное, сто лет назад, а может, и двести разбогатевшие купцы брали себе в жены аристократок с тонкими белыми пальцами по таким же соображениям. Пусть они ничего не умели. Не в этом было дело. Они могли вознести этим своим неумением, этой своей хрупкостью, своей слабостью.
И вот через столько лет она сказала: не люблю.
«А я тебя об этом спрашивал? – молча кричал Николай. – Ишь, курва! Старуха старая… Как будто она есть на свете – любовь!»
Любовь – это когда все летит к чертовой матери. Как у Кравчука… Как у Виктора Ивановича… Всю жизнь приходится потом прикрывать грех…
Ах, вот как! Значит, у Татьяны это ?
Зинченко в секунду стал мокрым от ревнивого пота. «Кто? – думал он. – Кто?»
Дверь открылась, и Зинченко обрадовался – вернулась, сволочь. Он даже приготовился бросить чесанком в Татьяну, но на пороге стоял сын Володька. Зинченко подумал секунду. Грязный, пахнущий нищетой валенок был прицельно пущен в новенькую адидасовскую Володькину куртку.
– Убедительно, – сказал сын. – Весьма…
Он аккуратненько поставил чесанок возле порога и стоял прямо, открыто, будто ждал, что отец снимет второй, правый, и бросит в него, и надо будет поймать его и поставить рядом с первым, левым.
Зинченко, сидя на полу, отчетливо прочитал эти мысли сына, и тоска, наполнившая рот гадостной слюной, накрыла его всего. Он не понимал своих детей, он их не чувствовал, он их не любил. Нечеловеческое это состояние временами его даже интересовало. Почему ему, в сущности, наплевать на дочь, которая вышла замуж, а теперь собирается разводиться? Ходит в мятых марлевых платьях – модно, вдевает в одно ухо сразу две серьги – модно, читает детективы с яркими обложками н а а нглийском языке, курит сигареты, волосы носит распущенными до задницы. Это его дочь ? Старуха бабка, когда приезжает, прячется от внучки, боится ее. Хотя дочь очень вежлива, приветлива с ней, подарила бабушке вязаную шаль с большими дырками. Мать просунула пальцы в дырки, закачала головой – кто ж так вяжет? Это на комод можно постелить или на радиолу, но носить – дырки?