Иван Акулов - Касьян остудный
Люди уже давно настыли и обрадовались Машкиному призыву, смеясь и удивляясь ее смелости, потянули руки, ближние голышом, кто подальше — прямо в рукавицах, шубенках, парни в перчатках-вязанках.
— Ну, девка — оторви да брось, — смеялись мужики. — Гля как рассудила.
— Большинство! — выкрикнул Струев, окинув взглядом взбаламученную толпу. — Постановлено, считай, с выработки.
Егор Иванович от растерянности и негодования ополоротел, засовался по крыльцу, ища у кого-то поддержки, видел, как Сила Строков ужался за мужичьи спины.
— Стой! Я говорю, стой! — закричал он на поднимавшихся по ступенькам и, вдруг поняв, что дело его проиграно, расстегнул шинель, выразительно сунул руку в карман брюк, оскалился в самое лило Струева: — Останови их — я приказываю! А то…
— Не дури-ко, Егор Иванович, — совсем спокойно попросил Влас Игнатьевич Струев. — Перед тобой ведь не один я. Кабы один.
Ефросинья, пятясь к дверям склада, одной рукой оберегалась от наступавшей толпы, которая совсем развеселилась, тронувшись с места, а кое-кто откровенно посмеивался над Бедулевыми:
— Убиваются за чужое-то.
— Дать им на бедность, — сжалился дед Филин. — Артель авось не объедят.
— Свое получат.
Ефросинья наткнулась спиной на створы дверей и, все так же защищаясь ладонью, крутила головой, чтобы уронить на плечи шаль, мешавшую ей вгорячах.
— Товарищи мужики, кого послушали-то? Потаскуху. Ведь она сколя мужиков перебрала и ни от одного не понесла — нутро гнилое. Пустоутробная она, оттого и детишков не любит, рвет у них последний кусок.
Но мужики отодвинули кричавшую Ефросинью от дверей, стали выстраиваться в очередь и развязывать мешки. Перед хлебом все вдруг исполнились важности, согласия, доброты, и Ефросинья со своей руганью, с желанием перекричать кого-то, подавить, оказалась устраненной от спокойного и делового намерения толпы. И самое обидное для нее состояло в том, что с нею никто не спорил, никто не заговаривал, и она обозлилась на всех.
— Жрите, лопайте, — бросала она людям, спускаясь с лестницы, а слезы бессилия и отчаяния уже сдавили ей горло. Отойдя от ступенек, растрепанная, с мокрыми мятыми губами, она подняла с плеч свою шаль и закрыла ею не только голову, но и лицо. Сердобольная Кирилиха, стоявшая в сторонке, подошла к ней, спрятала в отвернувшейся поле ее шубы голые ножки ребенка, попеняла:
— Простудишь мальца-то, девка-матушка. Ай голодный год, чтобы за горло друг дружку. А на Марею и вовсе зря. Она сызмала свое ест, мало что в людях выросла.
Ефросинья обношенными жесткими кистями шали убирала слезы, натерла глаза и потерянно мигала мокрыми слипающимися на ветру ресницами. Выплакивала обиду.
— С цыганкой спарила — нешто не обидно? А из-за кого я такая-то? Они, окаянные, через год да кажин год. Ей хорошо, знай гужует, как нетель. Кому лежа работать, кому стоя дремать. Говоришь тоже, поживи попробуй сама.
— Ай не пробовала, девка-матушка. Всяко жила, больше похуду, а еще одного ребетенка уж так хотела, так хотела, да одной рукой узелка не завяжешь. Вот выходит, без них горе, а с имя беда вдвое. Тебе-то что, у тебя сам дома. А ведь я, девка-матушка, почитай, всю свою жизнь одна-одинешенька. В будни ладно, в суете да заботе, а по праздникам — все парами, все вдвоем, а ты опять одна, сова ровно. Погляжу, и да не жить бы мне на этим белом свете. Может, лучшей козлом родиться — добрый мужик износил бы на сапогах.
Умела Кирилиха пользовать людские недуги не только снадобьями, но и теплым словом, и от исповеди ее легче сделалось Ефросинье: не самая уж она злосчастная. Поглядеть да послушать других-то, куда как бедуют.
— Ласковая ты, бабушка Кирилловна, — совсем умилилась Ефросинья, и черные круглые глаза ее заблестели непросохшей слезой. — Я говорю, ласковая ты, теплая.
— Грели всю-ю жизнь, вот и теплая. Слышь-ко, девка-матушка, Марея к нам вроде наладилась. Да к нам и есть. Уж ты, Фрося, извини как, и помиритесь, бог даст. Чать, по одной улесе жить да ходить вам.
Подошла Машка, праздничная от цветастого платка, красиво небрежным узлом завязанного на подбородке. Плюшевый жакетик, тесноватый ей в плечах, тугим обжимом взял ее большую грудь, а живот совсем по-девичьи убран, и вся Машка оттого вроде вызнятая, легкая, Ефросинья настороженным прищуром встретила ее, готовая разразиться новой вспышкой еще не забытого гнева, но Машка была так спокойна, что даже не торопилась с разговором. «Вишь ты, какая вся прибранная, — тоже спокойно отметила Ефросинья. — А тут схватишь ни попадя что, в том и на люди. Не все живет от бедности».
— Хоть как, Фрося, — заговорила Машка тихим виноватым голосом, — хоть как, говорю, а моя вина перед тобой. Ты — мать. Я всем святым молилась, да не сподобило. А к ребятишкам, Фрося, больней тебя. Теперь вот получу хлебушка и прямо с весов возьми им любую половину.
— Ну Марея. Ай да Мареюшка, — весело запричитала Кирилиха, округлив на Машку глаза. — Ефросинья, в ножки. За ребятишек. Я что тебе пела? Пела-то тебе что? Отродясь в Устойном никто не подыхал голодной смертью. Кланяйся, не стой.
— Навыдумываешь тоже, Кирилловна. Поклоны какие-то. По-своему-то всяк бессчастен.
— Ой не скажи, девка-матушка. Ой правда твоя, Мареюшка. Кажин свою дорожку топчет. А тебя, сказать истинно, поискал боженька милосердием. Положила зернышко, возьмешь колосок.
Машка сдержала слово — половину причитавшегося ей хлеба отделила Бедулевым. Егор Иванович, погрузив мешки на сани, поднялся на воз и сказал, обращаясь к толпе, — народу у складов все еще толклось изрядно:
— Вот вам, товарищи, шаги сознательной дружбы и спайки против нашей темноты и разладицы.
XX
Оттепель гналась по следам, и путники торопились, чтобы не оторваться от санного наката. Кормились накоротке, где придется: сперва по деревням, потом по зимницам — лесным караулкам, — а иногда и просто посреди дороги у костров. Держались преимущественно рек, так как по льду, присыпанному тонким снегом, коням было ловчее. Пробежав по Туре, Ясновке, Тавде и Малому Пелыму пять сотен верст, на восьмые сутки вышли к озерам Леушинского тумана, лежащим у истоков Конды. До места оставалось маленько, однако кони основательно подбились, пришлось сделать дневку. Остановились на заимке с опасным названием Пронеси Господи. Надо было поласковей приглядеть местечко, да не было сил. Всю ночь не сомкнули глаз, ожидая невиданной лихости: не за добро же окрестили заимку худым словом. С вечера в близком урмане дико хохотал и ухал филин-пугач; в темноте, обступившей костер, чудились волчьи оскалы, но кони спокойно хрустели сеном, костер горел пылко, и чтобы окончательно взбодрить себя, пили горячий чай и, храбрясь, рассказывали друг другу страшные истории, случившиеся с такими же путниками. И все-таки ночь вышла длинная, изнурительная, потому весь день дремали в тулупах по своим саням в обнимку с топорами.
В заболоченном низовье Оби, особенно по ее левому берегу, рассыпано множество больших и малых озер, порой соединенных между собою общими рукавами в бесконечную водную путань, потому, вероятно, такие связки безымянных озер и болот по здешним местам и называют туманами. И в самом деле, у редкого из случайно попавших в эту непроходь не оробеет сердце и не затуманятся очи.
Но Аркадий Оглоблин дважды был на Леушинском тумане и без ошибки вывел своих напарников к стойбищу остяков-рыболовов. На сало, шерсть и табак-самосад выменяли три воза осетров, стерляди, муксуна и немного нельмы для хозяйства. В санях аршинную мороженину укладывали как дрова и увязали каждый пудов под сорок. На другой день рассчитывали тронуться в обратную дорогу, да не пришлось, потому что накануне с Иртыша потянуло изморосью и не окрепший еще снежок совсем слег, дорога обмякла. У лошадей образовались натопы, мешавшие шагу. Правда, лед на реках да и сама земля после введенских морозов взялись крепко, зато поверху погода качалась. Пришлось ждать устоя.
Старый остяк Наулко, худой, с жилистой шеей и тонкими веками на плоских продолговатых глазах, весь осмелевший от дыма костров и табака, сулил гостям скорый путь:
— Ойка мань-мань балуй.
— Дед Мороз немного шутит, — перевел слова старика Аркадий, а остяк, улыбаясь желтыми беззубыми деснами, закивал головой: так, так.
— Знамо, введенские морозы зимы не ставят, — поддержал разговор Пармен Окладников, в расстегнутой шубе, гологрудый, так как ни на пиджаке, ни на рубаха не имел привычки застегивать пуговицы. Остяк давно с затаенным восхищением глядел на здоровяка Пармена, а тут похлопал его по шубному рукаву и цокнул языком:
— Так, так.
А ночью, и верно, наладился на борзую рысь сивер, небо вызвездило, и снежок, мягкий с вечера, захряс, сердито взвизгивал под каблуком.